Принц Наполеон пожелал сопровождать меня. Мы приказали кучеру везти нас в Кашины. Летом, в шесть часов вечера, Кашины становятся местом, где бывает вся Флоренция. Там, разумеется, будут и атташе французского посольства. И от них, конечно же, мы получим официальные сведения…
И действительно, там нам все подтвердили. Как же получилось, что через пять дней после этого события о нем уже стало известно здесь, если почте нужна неделя, чтобы преодолеть расстояние между Парижем и Флоренцией? Сейчас я вам это объясню.
Телеграф донес весть о случившемся до Ле-Пон-де-Бо-вуазена. Там командующий корпусом карабинеров короля Карла Альберта, решив, что о таком важном событии надо без промедления доложить правительству, отправил депешу эстафетой. Так, передаваемая от курьера к курьеру, весть эта перевалила через Альпы, спустилась в Турин и наконец добралась до Генуи. «Генуэзская газета» опубликовала ее в том виде, в каком она была получена по телеграфу, без всяких комментариев или разъяснений, но в колонке официальных новостей. Итак, сомневаться в услышанном не приходилось, и надеяться больше было не на что.
Все были глубоко потрясены. Такова непостижимая власть народной любви: затаенная, полная светлых надежд нежность, которую Франция испытывала к наследному принцу, которая сопровождала его в мирных путешествиях по Европе, в военных экспедициях в Африку, которая встречала его по возвращении домой, каким-то образом преодолела границы, проникла в другие страны и, быть может, в тот день заставила и в Германии, и в Италии, и в Англии, и в Испании самых разных людей почувствовать одинаковую скорбь.
Впору было подумать, что бедный принц, только что ушедший из жизни, был не только надеждой Франции, но и мессией для целого мира.
Но теперь все было кончено. Взгляды, прежде с напряженным ожиданием следившие за ним, были устремлены теперь на его гроб.
Бывало, что мир надевал траур по прошлому; в этот раз он надел траур по будущему.
Оставив завсегдатаев Кашин изощряться в догадках о том, как такое могло произойти, я уехал оттуда. Какое мне было дело до подробностей, если катастрофа в самом деле произошла?
Вернувшись домой, я обнаружил на своем столе письмо к королеве, которое можно было отправить только с посольской почтой, то есть на следующий день, 19 июля, — письмо, в котором я называл ее счастливейшей из матерей.
Мгновение я колебался: стоит ли заводить речь о чужом и, в сущности, не таком уж страшном горе, когда в семье свое горе, тяжкое, глубокое, непоправимое? Но я знал королеву: предложить ей совершить доброе дело означало пролить целительный бальзам на ее душу. Вот только вместо того, чтобы послать письмо на ее имя, я адресовал его герцогу Омальскому.
Не помню, что я ему написал. Такие послания пишутся без черновика, ведь они наполнены сердечной болью и увлажнены слезами.
Следует сказать, что с монсеньером герцогом Омаль-ским я был знаком ближе, чем с его братьями, если не считать наследника престола. Меня представил ему на скачках в Шантийи сам наследный принц.
Наследный принц питал к герцогу Омальскому нежную привязанность и глубокое уважение. Это под его началом юный полковник совершал свои первые шаги на военном поприще, и, когда на перевале Музайя он принял боевое крещение, наследный принц стал его крестным.
Как-то раз, во время одной из тех долгих бесед, когда мы с герцогом Орлеанским говорили обо всем на свете и когда он, устав быть принцем, становился просто человеком, я услышал от него одну из тех волнующих историй, которые в письменном изложении теряют всю свою прелесть; к тому же принц был восхитительный рассказчик, и в непринужденном разговоре его красноречие достигало, если можно так выразиться, самого высокого уровня. Наконец, он умел прервать свой рассказ, чтобы выслушать собеседника, — свойство, нечасто встречающееся у обыкновенных людей, и уж вовсе невиданное у принцев.
В голосе герцога Орлеанского, в его улыбке, в его взгляде было какое-то магнетическое, покоряющее обаяние. Ни у кого, включая и самых обворожительных женщин, я не встречал даже отдаленного подобия такого взгляда и такой улыбки, нигде больше не доводилось мне слышать такой голос.
В каком бы расположении духа ни находился принц, когда вы обращались к нему, всякий раз вы уходили от него совершенно очарованным. Трудно сказать, что вас так пленяло в нем: его ум или его сердце. Должно быть, и то и другое, ибо его ум почти всегда был заодно с его сердцем.
Господь свидетель, что я не говорил всех этих слов при его жизни. Но если со мной случалась беда, я шел к нему; если у меня случалась радость, я шел к нему, и он делил со мной и беду, и радость. В гробнице, на которой я пишу эти строки, останется частица моего сердца.
Вот история, рассказанная им в тот день.
Дело было на берегах Шиффы, накануне того дня, когда предполагалось перейти перевал Музайя. Там происходило ожесточенное столкновение между нашими солдатами и арабами. Наследный принц несколько раз посылал на место схватки адъютантов с приказами; затем потребовалось передать еще один приказ, притом незамедлительно, поскольку бой разгорался все жарче; тогда он обратился к офицерам своего штаба и спросил, чья теперь очередь ехать.
— Моя, — ответил герцог Омальский и шагнул вперед.
Принц взглянул на поле битвы и понял, какой опасности подвергается сейчас его брат. Напомним, что в то время герцогу Омальскому едва исполнилось восемнадцать лет; сердцем это был мужчина, но годами — еще дитя.
— Ты ошибаешься, д'Омаль, сейчас не твоя очередь, — произнес герцог Орлеанский.
Герцог Омальский улыбнулся: он разгадал мысли брата.
— Куда нужно ехать и что нужно сказать? — спросил он, натягивая поводья лошади.
Герцог Орлеанский вздохнул, но он понимал, что честью поступаться нельзя, а принцы должны хранить свою честь еще бережнее, чем другие люди.
Он крепко пожал руку брата и передал ему приказ, который следовало отвезти.
Герцог Омальский галопом взял с места, и вскоре фигура всадника растворилась в дыму, на подступах к полю битвы.
Герцог Орлеанский провожал брата взглядом, пока его еще можно было различить, а потом так и остался стоять не сводя глаз с того места, где он исчез из виду.
Минуту спустя из-за пелены дыма показалась лошадь без всадника. Герцог Орлеанский ощутил, как по всему его телу пробежала дрожь: лошадь была той же масти, что и та, на какой уехал герцог Омальский.
У него мелькнула страшная мысль: его брат убит, причем убит в тот момент, когда он доставлял отданный им приказ!
Он судорожно вцепился в седло, а из глаз его брызнули две крупные слезы и скатились по щекам.
— Монсеньер, — сказал ему кто-то на ухо, — на лошади красный чепрак!
И герцог Орлеанский вздохнул полной грудью: на лошади герцога Омальского был синий чепрак.
Обернувшись, он обнял и прижал к груди того, кто так хорошо его понял. Герцог Орлеанский назвал мне имя этого человека, но оно не сохранилось у меня в памяти. Это был один из его адъютантов, возможно Бертен де Во, или Шабо-Латур, или Эльхинген.
Через десять минут герцог Омальский, целый и невредимый, с отвагой и хладнокровием закаленного воина выполнив задание, вернулся к брату.
Я предупреждал, что в моем пересказе эта история не производит особого впечатления, но когда ее рассказывал сам принц и голос у него дрожал, а на глаза навертывались слезы, она трогала до глубины души.
Ах, если бы мне было позволено описать эту жизнь, такую короткую и в то же время так богатую событиями, и восстановить один за другим каждый из дней, свидетелем которых я был за четырнадцать лет, дней порою мрачных, порою безмятежных, а порою блистательных! Если бы мне дано было право сделать его частную жизнь общественным достоянием — люди преклонили бы колена перед этим добрым, чистым, великодушным сердцем, точно перед алтарем.
Слишком многое ему было отпущено Господом. Небо оскудело, щедро расточив ему свои добродетели. Поэтому Господь прибрал его вместе с ними, и теперь осиротела земля.
Вы только представьте: четырнадцать лет подряд я просил у него то вспомоществования для бедных, то свободы для заключенных, то помилования для приговоренных к смерти, и ни разу, ни разу мне не было отказано в моей просьбе.
Этот человек был для меня всем, хотя для себя лично я у него ничего не просил![47]