Четырнадцатилетний Сергей оканчивал 7 класс, и мы уже договорились, что он идет в нашу тракторную бригаду прицепщиком и будет учиться на тракториста. Весной сорок третьего я таким уже работал на тракторе.
Сергей уснул, а мы с матерью все говорили и говорили про нашу жизнь, про войну, которая и после взятия Берлина никак не кончается, про отца, который где-то под Кенигсбергом лежит в госпитале, про старшего брата Виктора, от которого со времени харьковских боев сорок второго года нет никаких известий…
Мы уснули перед самым рассветом, и нас разбудил инвалид Егорыч. Он лупил своим костылем в ставни и истошно кричал:
— Вставайте! Война кончилась! Кончилась! Кон-чи-и-ла-а-сь!
Почти все два часа пути от Боровска до Москвы я вспоминал то время, в мельчайших подробностях помнил душный августовский вечер, когда встречали отца. А потом почти через год объявился и Виктор. У него был самый трагический год рождения — 1923. С войны его сверстники возвращались трое из ста. Через пять дней после ее окончания этому счастливцу исполнилось двадцать два года. Но он себя молодым не чувствовал, также как не чувствовали себя и мы, пережившие ужасы Сталинграда. Слишком много было утрат и потерь.
Отец умер по теперешним временам молодым — на шестьдесят втором году. Но он был стариком. Израсходовав силы и здоровье на трех войнах — империалистической, гражданской и Отечественной, он сгорел, как свеча, и я после смерти относил на завод его первый и последний в жизни бюллетень.
Я ехал и думал о нелегкой доле фронтовиков, своих родных и близких, тех, кто не вернулся с войны: о маминых двух братьях и брате отца: и о тех, кто дожил до Победы, а потом их догнала война, как это случилось с отцом и моим младшим братом. Я думал обо всех фронтовиках, каких я знал и кого я знаю сейчас…
О некоторых я уже рассказывал в своих книгах, но в тех письмах, которые присылают мне читатели, они рассказывают о таких удивительных судьбах, что я все время чувствую свою вину перед фронтовиками. Виденное в Боровске остро всколыхнуло во мне эту вину, и захотелось сразу же написать о них.
Однако выполнить это удалось только через несколько месяцев. И теперь к уже рассказанным историям о фронтовиках я прибавляю и эти.
2
— Здравствуйте! Я тот Иван Порфирьевич Русакович, шо вам писав…
Передо мною стоял среднего роста пожилой мужчина с загорелым морщинистым лицом. В больших узловатых руках он комкал кепку. Руки, как и лицо, того же темно-коричневого цвета, какой встретишь у людей, круглый год работающих на свежем воздухе, да еще и в сельской местности.
— А у вас седня неважно будет с яблоками. Совсем неважно. Сады цветут вяло. Подъезжал к Москве и смотрел…
Выговор у Ивана Порфирьевича белорусский. Округлые слова, как голыши, перекатываются в щербатом рту. Видно заметив мой взгляд, Русакович поспешно добавляет:
— С зубами у меня прямо му́ка… Их я стал терять там, в вашем Сталинграде… Это у меня от патоки и горелой пшеницы. Та вы знаете… — он умолк, сбившись с того бодрого тона, в каком начал говорить.
— А ведь точно, Иван Порфирьевич, там, где вы воевали, была кондитерская фабрика, — радостно вспомнил я. — И вам повезло. Пшеницу ели с патокой. А вот мы жевали ее с казеиновым и столярным клеем. Рядом с нами был мебельно-ящичный завод. Мы завидовали вашей патоке…
Иван Порфирьевич чуть заметно улыбнулся:
— Тогда мы завидовали многому, даже мертвым… Я же эту разнесчастную патоку ел дольше всех… почитай, четыре месяца, пока не ранило. Вот и истратил зубы.
— Вы зубы, а мы желудки… Те, конечно, кто выжил.
— Да… — горько вздыхает Русакович. — Кто выжил… — И, помолчав, вдруг спросил: — Патока и клей у каждого были свои, а горелая пшеница, выходит, общая?
— Мы на элеваторе добывали, — отозвался я. — А вы?
— Наверное. Позабывалось многое… Почти сорок годов прошло. Фамилии совсем выпали… А потом же, после Сталинграда, еще война была. До самого Берлина… И опять ранения и контузия…
Иван Порфирьевич по-мужицки хитро щурит свои острые колючие глаза и с затаенной усмешкой добавляет:
— К старости я стал забывать три вещи. Имена, — и он загнул на темной руке мизинец. — Даты. И третье… — сделав паузу, он прижал к ладони средний палец. — Третье… Забыл, что я забываю…
И Русакович, откинув набок голову, засмеялся добродушно и открыто. Глубокие морщины стали гуще, а когда он успокоился, они расправились, и показались незагорелые полоски.