И сын, и мать усмехнулись вместе. Разговор вернулся к отцу. Михаил сказал:
— А батя не зря попросил свою амбарную книгу в больницу. Когда я ему нес ее туда, думал — это так, для поддержания духа… А теперь вижу, он записи делает. Значит, у него там на поправку пошло. Я знал, что он делает выписки и записи, но чтобы вот так по проблемам, системно, не думал, пока не заглянул в эту книгу… У него там столько интересного…
— Отец твой, Миша, — тихо отозвалась мать, — сам очень интересный человек. Он в молодости, знаешь, каким был? Все у него в руках горело. И такой жадный до всего. Книги прямо проглатывал. Его технические всегда на столе, под рукой. А ему их мало. Он все мои прочитывал. И за художественной литературой следил… И сам писал…
— Да батя и сейчас, — подхватил Михаил, — Наташкины все по искусству перечитал… А я вот так, как он, не могу разбрасываться. Мне одно что-нибудь… Я технарь. Чистый…
Они уже говорили спокойно. Перешли на кухню и здесь продолжали разговор. Мать мыла посуду, а сын стоял у открытой балконной двери и курил.
Потом опять сидели за столом и пили чай со свежим душистым вишневым вареньем, сваренным Машей только вчера. Им было обоим так хорошо и покойно, будто не существовало ни этой пугающей болезни отца, ни тревог и неприятностей Михаила на работе и дома. Они говорили, то возбуждаясь, то затихая, и совсем умолкали. Сидели рядом два родных, близких человека, и им обоим было легко, потому что они вышли на ту волну понимания и близости, на какую выходят только родители и их дети в редкие минуты их душевного единения.
Сидели долго, пока не заметили, что в квартире темно, а на улице уже зажглись вечерние огни, и только тогда Михаил стал собираться домой.
12
«Люди мало думают, когда жизнь идет нормально и нет на пути серьезных препятствий, — записал в тетрадь Иванов. — Возможно, в этом и есть высшая мудрость. Конечно, здоровый человек просто живет и меньше всего рассуждает о жизни. Гёте тоже сказал, что секрет жизни в том, чтобы жить. Но он понимал это как наиболее полное самовыражение и был против мимолетных прихотей и несдерживаемых инстинктов человека. Еще проще говорил Аристотель: цель человеческой деятельности — поступать правильно. Но кто же знает, как правильно, а как неправильно? Кому дано высшее право судить?
И все же, дорогой Антон, ответы на вечные вопросы надо искать здесь. В жизни не так уж много дорог. Существуют три ценности, ради которых стоит жить. Истина, Красота и Добро.
Об Истине я уже беседовал с тобою. Она, как мир, до конца непостижима и поэтому всегда впереди.
Красота — вторая дорога людей. Говорят, что красота и гармония правят миром. Думается, это больше наше желание. Однако у красоты есть один серьезный изъян. Он в ее завершенности. Настоящая красота напоминает вершину. Когда ее достигаешь, то дальше вроде бы уже и делать нечего, надо спускаться вниз. Это опустошающее чувство я постоянно испытываю перед совершенным произведением искусства. Когда я стоял перед Моной Лизой, ходил по Сикстинской капелле, уже ничего не хотелось видеть, я знал одно — нужно спускаться с вершины. И это было грустно. Странно, что грусть моя шла не от этой фатальной необходимости (я ведь знаю: за подъемом следует спуск), грусть была в исчерпаемости: выше подниматься некуда. Совершеннее, чем у Леонардо и Рафаэля, сотворить нельзя.
То же я испытываю, когда читаю Пушкина, Гоголя, Толстого, Твардовского, слушаю Бетховена, Баха, Чайковского…
Извини меня, Антон, за это отступление, но я договорю.
Третьей и, может быть, самой главной дорогой людей является Доброта. Она вобрала в себя достоинства первых двух и лишена их недостатков. Самая высшая цена из всех деяний человека у Доброты. Делающий добро — счастливый человек. Если ты меня спросишь: «Почему?» или возразишь: «А разве за добро не платят злом?» — я не стану разубеждать. Но я твердо знаю, что доброта больше всего необходима человеку, делающему ее. Она нужна, милый Антон, для осознания себя человеком и своей душевной прочности.
В доброте одна из самых больших радостей людей. Радость исполненного долга. А ведь ради одного этого стоит жить».
Иван Иванович оборвал запись и не мог заставить себя писать дальше. Ему казалось, чем больше он доверял свои мысли бумаге, тем больше уходил от того, что хотел сказать внуку. Как и прежде, его раздражало назидание. Но с этим бы еще и можно смириться, думал Иван Иванович, ведь и в высказываниях мудрецов прошлого редко обходилось без назидательного тона. Его удручало фатальное несоответствие мысли и слова. Изреченная мысль была жалким подобием того, что его терзало и о чем он хотел поведать Антону. Теперь он понимал, какие муки и отчаяние вырвали у поэта слова: «Мысль изреченная есть ложь!» Понимал, но согласиться с этой неизбежностью не мог.