Доминик слушал, не двигаясь, не дыша. Его лицо было маской, но в глазах бушевала буря. Шок, боль, и... странное, горькое понимание. Он видел её гнев и агонию. Ту самую, что пожирала и его.
— Анна... — его голос был беззвучным, разбитым шепотом.
— Молчи, — её приказ прозвучал как удар хлыста, не оставляя места возражениям. — Ты ВЫПРОСИЛ это у меня своими мольбами! Принеси! Принеси мне ту самую, чёрную кожаную плеть. Сейчас.
Доминик смотрел на неё несколько секунд. Его грудь тяжело вздымалась. Это была не игра. Это был суд. И он, потребовавший конца лжи, теперь должен был принять вердикт, вынесенный её невыносимой болью. Он медленно развернулся и вышел из гостиной.
Через минуту вернулся. В его руках была та самая, тяжёлая, отполированная до бархатного блеска кожаная плеть. Он протянул её ей рукоятью вперёд. Как преступник, принимающий приговор.
— Разденься. И встань на колени. Спиной ко мне.
Он безмолвно подчинился. Снял футболку, обнажив торс. Его спина, испещрённая старыми, почти зажившими следами от стека, была напряжена, как у зверя перед закланием. Он опустился на колени на холодный паркет, склонил голову. Его поза была абсолютной, окончательной капитуляцией.
Аня не считала удары. Она не думала о чём-то вообще, просто била. Выплёскивая в каждом взмахе всю свою ярость — на него, на себя, на Дмитрия, на несправедливость мира, на невозможность выбора, на эту проклятую, разрывающую её пополам любовь. Кожа на его спине сначала побелела, потом покраснела, потом покрылась багровыми, отёкшими полосами. Он не издал ни звука. Лишь его тело вздрагивало и подавалось вперёд от каждого удара, а кулаки были сжаты до хруста в костяшках.
Анна остановилась, только когда кожа на его лопатке лопнула, и выступила первая алая, сочащаяся дорожка крови. Плеть со звонким стуком упала на пол. Она смотрела на содеянное, на эту картину жестокости, вышедшую из-под контроля, и её будто окатило ледяной водой. Ужас и отвращение к себе, острые и физические, подступили к горлу.
— Я... я монстр... — её голос сорвался, и рыдания, долго сдерживаемые, наконец, прорвались наружу, сотрясая всё её тело. Она закрыла лицо руками, чувствуя, как её выворачивает наизнанку от стыда. — Прости... я не хотела... я не...
Доминик не дал ей договорить. Превозмогая дикую, пылающую боль, он поднялся с колен, шатаясь, подошёл к ней. Он не смотрел на неё как на Госпожу. В его взгляде была лишь бесконечная, пронзительная нежность. Доминик обнял Анну, прижал к своей горячей груди, не обращая внимания на то, что пот и кровь пачкают её свитер.
— Тсс-с-с, — прошептал он, лаская её волосы, её спину, как успокаивают самого дорогого, самого раненого человека на свете. — Всё. Всё кончено. Вся боль... вся злость... вся эта чёрная ядрёная муть... она вышла. Я принял её. Всю до капли.
Доминик подхватил её на руки — она была лёгкой и беззащитной, как ребёнок, — и, сам едва держась на ногах, донёс до дивана. Он сел, усадив Аню к себе на колени, прижимая к своему горячему, исполосованному, преданному телу.
— Я знал, — его голос был глухим от усталости, но твёрдым, как скала. — Я знал, что ты будешь бить. Я знал, что это будет адски больно. Но эта боль... она честная. Она — наша. И она в тысячу, в миллион раз лучше той лжи, в которой мы оба тонули.
Он целовал её мокрые от слёз и пота щёки, её веки, её искусные в кровь губы, шепча ласковые, простые, почти детские слова.
—Всё хорошо, моя девочка. Моя сильная, измученная девочка. Всё позади. Я с тобой. Всегда.
Она всхлипывала, прижимаясь. И сквозь ком в горле, спазмы в груди, всю эту тьму, у неё вырвалось то, что было проще, чем дышать, и страшнее, чем любое наказание.
— Я люблю тебя, — выдохнула Анна, и слова прозвучали приглушённо, влажно, затерявшись в жаре от его груди. — ... Я люблю тебя. И я не знаю, что со всем этим делать...
Доминик замер. Его ладони, гладившие её спину, остановились на мгновение. Не было ни пафоса, ни театральной драмы. Только звенящая тишина, нарушаемая её прерывистыми, неутихающими рыданиями.
Она попыталась отстраниться, но он не отпустил, лишь сильнее, почти до боли, прижал к себе.
— Я никогда этого не говорил, — произнёс Доминик, и в этих словах слышалась не просто констатация, а глубинное, фундаментальное признание. — Никогда. Ни одной женщине. Ни одному человеку. Я считал эти слова... пустыми. Штампами. Слабостью, которую нельзя показывать. Я считал, что дела, поступки — вот что имеет цену.