Выбрать главу

Она вытянула руки и обхватила его безволосые, дрожащие от напряжения ляжки, улавливая ладонями всякое движение его тела. Царь Давид любит меня, думала она, оттого так и поступает. Оттого что поступает так со мною, он и любит меня.

Наконец рот его открылся и исторг ужасный, почти невыносимый вопль, он кричал так, как кричал над поверженным врагом, над исполином, или народом с чуждым божеством, или над городом, полным золота и жемчугов, а потом он откатился от нее, грузный, обмякший, истомленный.

Она услышала, как он немедля принялся говорить с Господом. Однообразные, мрачные и жалобные звуки, похожие на песнопения, которые доносились из шатра, где обитал Господь; серая и все же блестящая капелька слюны висела у царя в бороде.

Когда он в конце концов умолк, она спросила:

Ты говорил с Господом?

Я всегда говорю с Господом, ответил царь. Он единственный, кто понимает меня.

А каков Он — Господь? — спросила Вирсавия.

Он таков, как я, сказал царь Давид.

Как я.

И Вирсавия подумала о том, как он вот только что едва не раздавил ее, подумала о безрассудной его страсти.

Господь добр, назидательно сказал царь. Любовь Его безгранична.

Он таков, как я? — подумала Вирсавия. Что Он сделает с Урией? Что станется со мною?

Все же я не понимаю Его, сказала она. Даже если любовь Его безгранична. Любовь еще и непостижима.

Да, сказал царь Давид, любовь еще и непостижима. Любовь есть непостоянство и неуверенность. Самая ужасная неуверенность.

И Господь именно таков? — сказала Вирсавия.

Да, отвечал царь. Именно таков.

И, припав губами к ее волосам, он запел, зашептал, залепетал одну из тех песней, какими услаждал Господа, а заодно и Шафана:

Господи! Ты испытал меня и знаешь. Ты знаешь, когда я сажусь и когда встаю; Ты разумеешь помышления мои издали. Иду ли я, отдыхаю ли, Ты окружаешь меня, и все пути мои известны Тебе. Сзади и спереди Ты объемлешь меня и полагаешь на меня руку Твою. Дивно для меня ведение Твое — высоко, не могу постигнуть его!

Шафан смотрел на них. Они лежали, тесно прижавшись друг к другу, шептались, он слышал их голоса, но слов не разбирал. Вот только что царь выбрался из глубокого колодезя своих чувств и теперь лежал совсем спокойно, уткнувшись губами в ухо женщины. Шафан хотел бы лежать так на месте Вирсавии, он думал о неслыханной защищенности, какую изведал бы, если б ему дозволено было положить голову на плечо царя или же упокоить на своей тонкой, хрупкой руке тяжелую голову царя. Удивительно, что он, совсем еще отрок, порою испытывал к царю отеческие чувства. И в то же время считал, что царь ему как отец.

Царь Давид повернул голову и заметал его. Щелки глаз сузились еще больше, так что даже Шафан и тот не мог поймать его взгляд, ужасная гримаса исказила лицо. Мне бы надо играть для него! — подумал Шафан. Весь облик царя стал вдруг совершенно необъясним, он как бы ушел в собственную непостижимость.

Шафан! — вскричал он. Давно ли ты стоишь здесь, за столпом?

Я стоял там все время, сказал Шафан, и голос его дрогнул от тепла и участия. Я все видел!

Царь приподнялся на локте и странно чужим и надломленным голосом кликнул стражу. А когда воины прибежали, крикнул им:

Уведите этого отрока! Вынесите его во двор и поразите мечом! Выколите ему глаза!

А Шафан только и смог подумать: вот и такое тоже возможно, непостоянна, как ветер, любовь, и нет на свете ничего, кроме непостоянства. Оно объемлет меня со всех сторон, оно отверзает очи слепых.

И он повернулся к царю, взял душу свою и протянул ему на ладони, не мог он оставить царя, не сказавши хоть малую долю того, что переполняло его. Но не сумел выдавить ни слова, ни даже стона.

А Вирсавия не сказала ничего.

Немного погодя царь Давид поднялся, он не смотрел на нее, обратил к ней свою широкую, чуть сутулую спину, оправил одежду, движения его были тяжеловесны и решительны, будто показывали, сколь он непоколебим и бесстрастен, рыжеватые, дремучие волоса лежали на плечах.

Совсем недавно они были почти одно, его пот увлажнял и холодил ее кожу, и волосок от его бороды пристал к ее губам, но теперь тело его вдруг представилось Вирсавии необычайно далеким, она не посмела бы окликнуть его, даже робко, с глубочайшим трепетом, он виделся ей таким же чужим, как кумир, изваянный финикийскими каменотесами, и она вряд ли сознавала еще, что он человек.