— И у Виталия Ефимовича, представьте себе. Ведь я о какой серости? О серости нашего бытия, о бездуховном существовании общества.
— А я на эти вещи смотрю иначе, милейший Мечислав Антонович,— произнес Садовский, добродушно улыбаясь, как на фотографии, приколотой над зеркалом. Он не склонен расценивать озорство театральной молодежи как выпад социального характера — упаси бог! Ему представляется, что это поступки некоторым образом художественного свойства. Шалости, шутки и всякие там дурачества — родные сестры актерской импровизации.
— Зачастую это, знаете ли, третий звонок к вдохновенному творчеству.— Садовский поощрительно улыбнулся Виталию.— Тем паче для комического актера.
Мечислав Антонович неуступчиво ответил:
— Позволю себе решительно не согласиться. Разве только тут, в стенах цирка бунтует молодая кровь? Увы, увы, скандальные истории — картина повсеместная. Озорство для юношества становится клапаном для выпускания накапливаемой энергии. Молодость всегда ищет путей самовыражения, а сегодня на этом пути опущены шлагбаумы. И молодые, горячие головы протестуют против всяческих запретов: «этого нельзя», «так не принято», «того не касайтесь»...
Лазаренко внимательно следил за ходом непростой мысли, улавливая, что речь идет о серьезном, только говорит уж больно мудрено:
— Фраппируя окружающих, молодые восстают против духовного филистерства общества, против унылости существования и мертвечины. Буйный эпатаж — не что иное, как душевный взрыв, дерзкое неприятие фарисейской неискренности отцов...
Мечислав Антонович, как выяснил позднее Лазаренко,— это Станевский, из дуэта Бим-Бом. «Ах вот оно что. Знаю, знаю: от Радунского только и слышно: «мы со Станевским», «у Станевского». Сроду бы не подумал, что этакий барин и вдруг цирковой. До чего же они все-таки разные. Радунский — человек простой, свойский, а этот — другого полета птица. Говорит как по писаному. И откуда что взялось? Винкины рассказывали, что встречались с ним лет пятнадцать назад, где-то в Сибири, тот всего-навсего подтурничным рыжим был. Но уже тогда хорошо по-русски калякал, даром что родом из Польши... А теперь кого в цирке рядом поставишь? Разве что Костанди или старика Альперова — тоже голова дай бог.
Давеча Сергей Сергеевич Альперов опять был в Москве проездом. Еще по прежним встречам Лазаренко заключил, что отец его приятелей, Коськи и Митьки, не только прекрасный артист,
но и личность незаурядная. Образованный, свободно разговаривает с иностранными артистами, читает газеты на чужих языках.
«Это счастье, что ко мне хорошо относится». Действительно, Сергей Сергеевич Альперов держал себя с ним, несмотря на разницу в тридцать лет, иначе, нежели с другими молодыми артистами,— уважительно. Охотно вступал в разговоры о клоунской профессии, о цирковых делах, а случалось — и о политике. И так, бывало, разоткровенничается, что только оглядывайся — не достигло ли чужих ушей. Для вольных разговоров время нынче мало подходящее.
На этот раз Сергей Сергеевич был особенно словоохотлив, сообщил, что весь прошедший год не вылезали из циркового пошехонья. Понагляделись такого, что не приведи господь... Исколесили почти всю Россию, и всюду бескультурье, дикость.
— Вряд ли нашим детям доведется увидеть хоть намек на прогресс. Долго придется ждать, пока очистимся от вековой засосавшей нас грязи в губернских городах, а уж про уездные и говорить не приходится...
Рассказ старого клоуна проникнут горечью и болью. Он был глубоко потрясен картинами страшного народного бедствия — голода. О повсеместной голодухе в этом году Лазаренко, конечно, слыхал, но никогда бы не мог подумать, что она выросла до таких колоссальных размеров.
— Раньше, бывало,— продолжал Альперов,— на масленую цирки ломились от публики, нынче — одни слезы. До развлечений ли тут, когда жрать нечего.
Лазаренко жадно слушал умудренного жизнью скитальца.
— От чего спасались, на то, считайте, и напоролись! — сердился Альперов. Темные глаза его вспыхивали искрами. Он говорил, обжигая словами, о возмущении крестьян, о бунтах протеста против столыпинской реформы, о поджогах барских усадеб.
Неожиданно забеспокоился: не опоздать бы на поезд. Лазаренко вызвался проводить. Пока ехали на извозчике, Сергей Сергеевич с подробностями рассказывал о дебюте сына Дмитрия в качестве рыжего.
— Сначала волновался ужаснейшим образом, как лихорадкой било. Да вы, молодые, положим, быстро набираетесь апломба.
«Значит, Митька тоже в рыжие подался? — изумленно вскинул брови Лазаренко и опять повернул голову к собеседнику, с интересом глядя на его красивое и удивительно живое лицо.— Есть в его внешности благородство,— отметил про себя.— Не зная, уж никак не подумаешь, что клоун. Доктор, художник, музыкант, наконец, но только не паяц с набеленной физией».
У киоска Альперов накупил газет, и Лазаренко вспомнил, как в Орле, когда работали вместе в одной программе, Сергей Сергеевич каждый вечер читал в общей клоунской гримировочной вслух газеты. «Все-таки Митьке с Коськой крепко повезло — такого отца имеют»,— подумал Виталий, силком забирая в камере хранения тяжелый чемодан из рук старого клоуна.
Рано потеряв отца, Лазаренко остро нуждался, как и всякий молодой человек, в мужской опеке. Охваченный порывом сердечной теплоты, он по-сыновьи обнял отъезжающего.
Сергей Сергеевич, стоя в дверях вагона, выкрикивал сильным, тренированным голосом добрые пожелания своему молодому другу. Лазаренко бежал, вскинув голову, за уплывающей ступенькой и горько сокрушался: «Какая жалость! Ах, какая жалость. Когда теперь еще увижусь с дорогим человеком».
Переполненный впечатлениями, возвращался он по Первой Брестской улице, предпочтя ее слишком оживленной Тверской. В голове сталкивались мысли и фразы, события. Все представлялось значительным и архиважным. В ушах звучал густой баритон Альперова: «Политическая реакция»... «Революционный подъем»... «Либеральные партии играют в законодательство, точно малые дети в лошадок»... «Мерзавец Думбадзе»... По всему было видно, как остро занимала Альперова общественная жизнь России. Изо дня в день заносит в блокнот заметки обо всем важном: о политических событиях, о работе, о своей семье. «И вам советую вести дневник». А что, может, попробовать?..
Дома Лазаренко раскрыл небольшую книжку, подаренную ему Альперовым перед отъездом: «М. Горький. Русские сказки». Сергей Сергеевич извлек ее со дна чемодана, подозрительно оглянулся, завернул в газету и, понизив голос, произнес:
— Познакомьтесь на досуге. Острейшая, доложу вам, сатира. Издано не у нас — в Берлине, автор в форме сказок обличает российскую действительность. Многих узнаете здесь. Все, конечно, замаскировано: пишется Оронтий Стервенко, понимай — адмирал-живодер Дубасов. Словом, найдете немало поучительного... И вообще, дорогой мой, больше читайте. Лично я через книги образовался. А вот своим сыновьям этого никак внушить не могу...
Художественное впечатление от обличительных историй, высмеивающих сильных мира сего, было огромным. «Ну до чего же крепко кусает!» Лазаренко выучил полюбившиеся стихотворные строфы и отдельные фразы, искрящиеся озорным юмором, и при случае вставлял в свою речь.
Разговор с Альперовым не выходил из головы. «Запомните, друг мой, главное дело — это стать достойным сыном своего времени!— В голосе Сергея Сергеевича появились нотки пафоса. -Артист, и прежде всего клоун, обязан близко к сердцу принимав судьбу народа. Это прямой долг человека, если, конечно, он относится к своей персоне вполне серьезно».
Лазаренко не забудет этих слов и, нося их в себе, чем дальше, тем глубже будет осмысливать.
Странное все-таки дело: по мнению дружков-сверстников, Виталий был не более как веселый проказник, остроумный шутник, словом, ветрогон. В глазах же Альперова, Юрия Костанди, Радунского, Станевского, Акима Никитина — пытливый малый, с которым можно повести и серьезный разговор. Эти люди благотворно влияли на молодого артиста и в профессиональном измерении и, что гораздо важнее, в духовном. Его духовное формирование шло в эти годы семимильными шагами. Силу воздействия на него друзей он определил сам, заметив с присущей ему лаконичностью: «Они были рычагами моего развития».