Улицы, метро, троллейбусы, пешеходов и пассажиров он увидел в это утро как-то непривычно, по-другому. А совсем же недавно, вчера еще, восторгаясь умом Феликса, был убежден, что в мире одни должны вкалывать, другие думать и те, кто думает, те главные люди, на них стоит жизнь, а те, кто вкалывает, должны только этим и заниматься, а собаки должны жить собачьей жизнью. Теперь ему хотелось на Незнайку, только на Незнайку под снегом, в лес, полный снегу, к дедушке и к бабушке.
Куда-то он шел, где-то спускался в метро, где-то выходил и в конце концов каким-то образом оказался в своем подъезде, в своем лифте, у себя дома.
Было воскресенье, испорченное и несчастное для родителей воскресенье. И сам себе испортил он не только это воскресенье, но и всю жизнь. Как он будет теперь жить? Женщины, о которых он так много читал, много знал чудных стихотворений, столько божественной музыки, оказывается, одна только гадость. После этой Эмилии он сам себе сделался мерзким. А Марианна? Тоже гадость? Нет, одна она только нет, все остальные — да! Марианна просто предательница, но не гадость. Все кругом и сам он омерзительны. А он, Витенька, нашел смысл в этой мерзости? Как же этот Феликс? Прекрасный Феликс? Может, он не тот, за кого я принимаю его? Какая теперь разница, тот или не тот… Ему надо на Незнайку, к дедушке, к бабе Оле.
Родители встретили Витеньку отчужденно, обиженными насмерть. Борис Михайлович прежде думал, что он отстал от молодежи, неправильно относится к сыну, думал, что вот переменился, вроде стал понимать теперь, стал идти навстречу Витеньке, и вроде что-то стало получаться из этого, но вот опять стал в тупик, не мог решить, как отнестись сегодня к этому негодяю, выходит, что он действительно плюет на больную мать, на отца, если мог до трех ночи мучить их, ни разу не вспомнить о них, а в третьем часу объявиться через чужого человека, не подойти даже к телефону, может быть, он и вообще о них не вспомнил, а этот Феликс сам от себя позвонил. Борис Михайлович мрачно молчал. Мать ругалась с причитаниями.
— Ну что же нам делать с тобой, себялюбец ты проклятый, смерти нашей хочешь, хочешь сам жить, живи, и сейчас можешь жить сам, жрать только что будешь, вот станешь когда-нибудь отцом, вспомнишь, да поздно будет… Господи…
Витек стоял истуканом. Мучительно было все это выслушивать, но он притерпелся и слушал. А когда замолчала мать, сказал:
— Ма, я поеду к дедушке.
— Еще что надумал?
— Я поеду к дедушке, мне надо.
— А школа?
— Я заболел.
Катерина всплеснула руками и села, обессиленная новым страхом.
— Чем ты заболел? Что с тобой?
— Просто мне плохо, я поеду.
До Нового года, до новогодних каникул оставалось пять-шесть дней, и Катерина, подумав немного, согласилась.
— Поезжай, черт с тобой.
В своей комнате она сказала Борису Михайловичу:
— Вот они, — сказала она, — ноктюрны твои, развесил уши, ноктюрны, ноктюрны…
На третий день после Витенькиного отъезда девичий голос замкнуто и тихо спросил по телефону:
— Можно Виктора?
— А кто его спрашивает? — спросила Катерина.
— Это неважно, попросите, пожалуйста.
— Как это неважно? Он болен.
— А подойти к телефону не может?
— Нет, не может.
— Извините, пожалуйста, это Марианна, он знает, скажите ему.
— Он болен.
— Я приду навестить его, можно?
Голос Марианны становился с каждым вопросом все неустойчивей и вот-вот мог оборваться какой-нибудь неожиданной выходкой или просто слезами. Катерина почувствовала это и сказала помягче, почти ласково:
— Витеньки нет дома, он у деда в деревне, только пожалуйста, Марианночка, не говорите об этом в школе.
— Скажите, как проехать туда?
— Девочка, туда нельзя.
— Извините…
Когда он сошел с автобуса и увидел накатанную дорогу в деревню, куда он ездил в последние годы только по обязанности и без всякой охоты, когда из-за пригорка показались в пятнах белого снега голубые маковки куполов старой церкви, давняя детская радость пришла к нему вместе с предчувствием непонятной тревоги. Он пошел быстрым шагом, почти побежал, чтобы скорей перевалить этот пригорок, увидеть знакомую крышу, убедиться, что все тут на месте. Справа и слева от дороги, до самого леса, лежали белые снега, не грязные, не потемневшие, как в Москве, а какой-то ошеломляющей, ничем не тронутой белизны.