Выбрать главу

– Вот-вот! – неясно отозвался, зачем-то держа на губах усмешку, Захарьин. – Пусть люди живут мечтами – о справедливости, о гуманности и обо всём таком прочем красивом и высоком. Без мечты человек, кто-то умный сказал, как птица без крыльев. Во как!

Шофёр нервными рывками посигналил:

– Эй, начальники: поехали! Или – как? Мне ещё машину надо в гараж загнать, а потом в потёмках пешедралом три кэмэ переться до дому. Совесть-то имейте, ядрёна вошь!

– Правильно насчёт совести говоришь, друг водила! Ну, что ж, прощай, брат Алексей.

– Прощайте, Иван Степанович. Так говорите, жить нам судьбой назначено?

– Назначено. «Не сумливайся», – как говорила моя бабуся, а прожила она за девяносто годочков. И коли жить нам дозволено, так давай жить… давай жить… знаешь как? Не на собрании же мы с тобой, а потому скажу по-простому: по-человечески чтоб было у нас. Понимаешь, по-человечески. Везде и всюду и на все времена по-человечески. Не скоты же мы безмозглые, наконец-то. Ведь люди мы, – соображаешь? Русские люди. Советские люди. Всякие люди. Эх, мать вашу!

И они неожиданно и враз распахнули друг перед другом руки и обнялись, хотя с полсекунды назад и не думали о таком поступке. Алексей успел заметить какую-то блёстку в морщинках окологлазья Захарьина. Неужели – слеза? Но взглянуть открыто в лицо не посмел: не обидеть бы человека своим досужим любопытством.

Запрыгнул в кузов, хотя, будучи начальственным лицом, мог ехать в кабине. Он и сюда приехал в кузове, отказавшись от шутливо-дружеского предложения шофёра занять «тёплое руководящее местечко» в кабине. Он всегда хотел быть среди людей, в милой его сердцу толчее дел и событий, а сейчас, после пережитого, после писем «с того света» и чудовищной расправы над горцами, после того как он по-братски обнялся с Захарьиным и увидел его слезу, он уже не мог находиться в стороне от людей и минуты, каким бы то ни было образом и предлогом отъединиться от них.

– Алексей Ильич, садитесь сюда, – спешно и суетливо уступили ему лучшее место на лавке: в серёдочке у переднего, кабинного, борта, где, известно, и трясёт поменьше, и, прижатого с обеих сторон плечами, не мотает из стороны в сторону, и от ветра и дорожной пыли более-менее надёжно защищён кабиной.

Но Алексей помотал головой и уселся, где было посвободнее, – у заднего борта, на самом углу его. И здесь, как на корабле в шторм, все качки и болтанки твои, трясёт и подбрасывает на кочках и колдобинах так, что порой – душа вон. И выхлопными газами и пылью зачастую щедро опахнёт, а то и камень или шматок грязи прилетит «по траектории подлости» из-под колеса или от встречной машины.

– Живые? – спросил он, обернувшись ко всем, и, не дожидаясь ответа, отмахнул рукой: – Что ж, поехали!.. – И тихонько присказал, всё же заглянув – сызбока, мимолётно – в глаза Захарьина: – …жить.

И действительно, Захарьин, «ломанный да тёртый», «пропехотивший» всю войну мужик, плакал. Он призакрывался ладонью, притворяясь, что почёсывает висок и лоб. Алексей деликатно отвернул голову в сторону и посмотрел вдаль. Ему хотелось сказать громко, как на митинге, как любил и умел он выступать перед людьми: «Нас убивали и убивают, но, смотрите, наше сердце живёт!»

Оба молчали, не находили последних слов прощания. Но что ещё они могли друг другу сказать в эти минуты расставания, если уже по-братски обнялись?

С того света уезжаем? – глянул Алексей на заборы, вышки и колючку ближайшей зоны.

Но тут же во всём его существе с наставительным одёргом сказалось:

– Дурак! Здесь рождается свет и энергия будущего – коммунизма. Долой уныние!

За соцгородком, когда на задорном, лихом разгоне машина вымахнула в просторы полей и лугов, от распахнувшейся Ангары густо, но приветно дохнуло её снежистой свежестью – запахом талых снегов и ледников Саянских гор, хребта Хамар-Дабана. И сама она, по бурятским легендам, молоденькая, страстная дева, ослушавшаяся отца своего – Байкала-батюшку и устремившаяся к суженому своему – богатырю Енисею, с зеленоглазой искристой приманчивостью взглянула на молодёжь. Над её холмами блеснула молния, другая. Кто-то, встав во весь рост и с трудом удерживаясь на тонких юношеских ногах, продекламировал:

Люблю грозу в начале мая, Когда весенний, первый гром, Как бы резвяся и играя, Грохочет в небе голубом…

По небу, ещё просторному, высокому, раскатился мелкой трескучей позвонью гром: можно было подумать, что там, в высях, испугавшись молний, рассыпали шкатулку с украшениями. Кучеряво и игриво взметнулась пыль, но едва не тотчас же пала под крупными, ядрёными каплями шлёпающего дождя.