Выбрать главу

– Ну, скажи, пойдёшь?

– А ты меня не будешь обижать? Папаня меня любит и пальцем не тронет.

– Обижать?! Да я на тебя дыхнуть боюсь, любушка ты моя. Ну, пойдёшь, что ли?

Она качнула головой. Он легонько, как драгоценный хрупкий сосуд, погладил её по плечику, но поцеловать не дерзнул: никак нельзя было так рано!

Через месяц сыграли свадьбу.

Потом Пётр срубил с «батяней» и тестем дом, сразу знатный, с замахом на рост семьи. С родительской подмогой обзавелись молодые кой-какой живностью и скарбом. «Живите в любви и мире, прибавляйте, как можете, добро, – был родительский наказ, – рожайте детей и с людями будьте приветливы…»

Тоненькая «дамочка» Любовь столь умело и ловко заправляла хозяйством, содержала дом в таком порядке, что дивила односельчан и соседей. «Экая молодчиночка Люба-то Насыриха!..» – говаривали между собой бабы, обычно злоязычные.

Вот такими были в молодости мои дедушка и бабушка. Да, обычные люди, но кто в наши дни «сполвзглядочка» влюбится вечером и утром уже предложит руку и сердце? Сейчас приглядываются друг к другу годами, чего-то выгадывают, высчитывают, а потом хватятся: где же любовь, где же любимый человек? Нет как нет ни любви в сердце, ни любимого человека рядышком. «Ну да и ладно: без любви-то, кажется, попроще жить», – подумается, наверное, в утешение. Разве не так? А впрочем – что это я разворчался! Кажется, ещё не старик.

* * *

Потом – война. Петра забрали в армию, как и миллионы других парней и мужиков.

«Тяженько» – так она сама нам, своим внукам и правнукам, говорила – жилось Любови. Весь день допоздна не разгибалась на колхозной ферме. Дома негнущимися, обветренными пальцами долго развязывала платок. Ввалившиеся глаза останавливались на голодных детях. «Прилечь бы… Нет, нет! – вздрагивала она, словно кто-то невидимый подталкивал её. – Надо шевелиться. Опосля отдохнём за все наши муки мученические». Снова принималась хлопотать: надо печку протопить, скотинку накормить, дрова заготавливать, детей обстирывать – всего не перечесть.

В сорок втором – голод. Любовь выменяла в райцентре на продукты все свои самолучшие пожитки. Ели даже то, что хотя бы немножко смахивало на съестное: и глазки от картошки, и лебеду, и крапиву, – тоже не перечесть, что пригождалось в снедь. И как же бывали рады, если удавалось разжиться коноплёй: смешивали её с картошкой, чтобы пахло маслом; о настоящем масле даже и не думывали: всё доброе – государству, фронту.

Школьников нередко снимали с уроков и отправляли на железнодорожную станцию разгружать вагоны, чаще с мелкими стройматериалами, бывало – со жмыхом, кормом для скота. Вечно голодные, недоедающие дети кусочками крали корм и тут же грызли его, в спешке давясь. Но много стащить было невозможно – охранники приглядывали зорко: понимали, что может быть на уме у изголодавшегося до крайности человека.

Однажды мой отец, тогда ещё подросток, засунул за пазуху увесистый шматок жмыха и уже хотел было нырнуть под вагон и припустить к Вёсне, домой, чтобы подкормить своих отощавших братьев и сестёр, порадовать их. Однако – внезапный, изуверский толчок в спину, удар о рельс, тьма.

– Хва разлёживать-то, вставай, собачий сын, – промычал охранник и хотел было ещё разок садануть подростка, но увидел возле его головы набухающее ярко-красное пятно.

Мой отец был близок к смерти. Мать ночами дремала возле его кровати, недоедала и дошла до того, что её стало качать, как травинку, а под глазами надолго пролегли синюшными прожилками тенёты.

Пришла к охраннику домой: «Вцеплюсь в лахудры этому гаду!» – намерилась она.

Вошла в избу и – семеро ли, восьмеро ли ребятишек, мал мала меньше, сидели за длинным столом и хлебали варево с ужасным скотским запахом жмыха, крапивы и картошки. Сам хозяин, сутулый, выхуданный мужик, в задумчивой, сосредоточенной хмури чинил детскую обувку. Вместо правой ноги вытянуто торчало полено самоделкового протеза, на вылинялой гимнастёрке сиротливо покачивался кругляшок медали.

Ничего не смогла сказать Любовь, тихонько вышла; на улице давилась горечью, рыдая.

– Спаси и сохрани, Матерь Божья, – только и смогла выдохнуть она.

* * *

Петра забрали в армию в июле сорок первого; хотели было как многодетного оставить в пожарной военизированной части при заводе, однако он настоял и ушёл-таки на фронт.

Последнее прощание – возле дома за воротами. Приобняв заплаканную жену, Пётр неподвижно стоял с закрытыми глазами, будто омертвел. Как он после рассказывал моему отцу, а отец – мне, к нему «вдруг мыслёшки, точно воры, подкрались самые что ни на есть преступные да пацаний испуг обуял»: «Куда я собрался? На войну? На какую такую войну?! К какому бесу мне эта проклятущая война! Ведь говорили же мне: оставайся!..» Ему показалось нелепым, несправедливым и даже диким, что нужно покинуть жену, детей, хозяйство, завод – всю славную, тихую, сытную вёснинскую жизнь, в которую он «вросся весь по маковку». Быть может, кем-то где-то «там, в верхах, допущена оплошка», и вот случилось недоразумение – отправляют на войну; а там, конечно же, придётся убивать, калечить, а то и самому погибнуть или же вернуться инвалидом, сделаться обузой для близких. Глядишь, завтра-послезавтра непременно возвестят: «Нет-де, товарищи, никакой войны, обретайтесь с миром в домах своих, работайте, любите жён, растите детей…»