«На войну? Да как же так? – спросил он повлажневшими глазами у своего дома, знакомого до каждого бревна и дощечки, у замутнённой, поднявшейся после обвальных дождей Вёсны, у засеянных холмистых полей, у злачных лугов левобережья, у величавых необхватных сосен, немой стражей стоявших возле дома. – Идти на войну? Надо. Должен. Эх, душа, не ко времени ты слабинку дала! Не трусь! Не враг же я своему народу…»
– Ты, Любаша, прости: было дело – обижал. Дурак.
– Ну-у, ты чего, Петя? Нашёл об чём толковать напоследках. Ты тама берегись: как я, если, не приведи Господь, что, одна-то с ребятнёй?
Военкоматовская машина, с рыком притормаживаясь, подкатила к дому, пыхнула по лицам чадом. Пётр легонько пододвинул от себя жену:
– Пойду, что ли? – спросил он у Любови, словно без её одобрения не пошёл бы.
Торопко обнимал детей, а они висли на нём, скулили. Шофёр взрёвом клаксона просигналил. Мало того, из кабины высунулся горбоносый, как орёл, майор с мутно-красно налитыми глазами и на срыве голоса выкрикнул:
– Шустрее, товарищ!
Пётр оторвал от себя детей и ещё раз зачем-то спросил:
– Ну, потопал я, что ли?
К машине отбегал оборачиваясь. В её чёрном, из-под угля, сыром кузове теснились нахмуренные, нахохленные – трезвые – или развесёлые, бесшабашные – хмельные – односельчане; матерно и бестолково распевал перебравший мужик.
Пропала в серенькой дымчатой дали Любовь, бежавшая вслед за машиной с женщинами и ребятишками. Пётр нахлобучил на голову стежёнку, стиснул зубы: война, так война!
Через три недели в составе сформированной в Иркутске пехотной дивизии паровоз помчал Петра Насырова далеко-далёко – на неведомый для него запад; «там, – не раз слышал я от дедушки эту поэтичную, чем-то приглянувшуюся ему, но страшную по своей сути фразу, – уже собирала людской урожай жница-война».
Пока ехали, Пётр или валялся на нарах, уставившись в закоптелый дырявый потолок, или слепо смотрел из вагона. «Смотреть-то смотрел, да ничегошеньки толком не видал я, – рассказывал он после войны, – потому что и на дух не хотел видеть и слышать чужой земли. И как горько-сладко вспоминалось мне!..» А вспоминал он городок Вёсну, реку Вёснушку, своих домашних, поля, завод и его духовитые запахи – свежих опилок и корья со смолой. Чем дальше уносило Петра от родимого уголка, тем горше дышалось ему.
В вагоне – сплошь молодняк, зрелых, семейных мужиков двое-трое. Парни всю дорогу гоготали, друг над другом подшучивая, резались в карты, с развязной весельцой зазывали на станциях девушек. Пётр поглядывал на своих «желторотых» сослуживцев хотя и не свысока, однако сердили они его крепко: «Неужто не понимают, куда и зачем едут? Неужто сердце не стонет по близким?..»
К этому его безрадостному настроению налипало раздражение на бравого молоденького лейтенанта, командира взвода, недавно окончившего военное училище. Лейтенант был влюблён и в свои всегда до блеска надраенные сапоги, и в подогнанную под свою худосочную фигурку гимнастёрку, и в фуражку с лихо загнутой тульей, и в командирские уставные команды – во всё военное, во всё отважное, мужественное. К солдатам он обращался значительно насупясь, силился говорить с хрипотцой, однако голос его оставался голоском, трогательно юношеским, певучим. «Тоже мне – герой! – думал о нём Пётр. – А чуть что – струсит…»
В дороге эшелон бомбили. Паровоз с оглушительным грохотом и шипением затормозил, люди стадом повалили из вагонов в лес, давя, затаптывая друг друга. Земля вздымалась к потемневшему небу и бросалась, как взбесившийся зверь, на кого придётся. Через сутки спешно починили рельсы, кое-как прихоронили погибших, вернее, куски от многих из них, и эшелон понёсся на юго-запад, но уже никто не играл в карты и не улыбался.
За полночь всех где-то в степи высадили и сразу же возле железной дороги приказали рыть окопы. Как рад был Пётр этой хотя и пустячной для него, но всё же работе: работа – вот где он чувствовал себя на своём месте, вот что приглушало в нём тоску. Вдруг – выстрел в окопе, хотя было настрого приказано соблюдать тишину, не зажигать огней.