– Ну и дурень же! – расслышал Пётр чей-то юношеский шепоток.
– Для него, паря, все мучения уже закончились, – отозвались с тяжким тусклым вздохом.
На секунду-другую высветили фонариком чьё-то сломившееся тело; в подбородок самострела было вставлено дуло винтовки, а палец закостенел у курка.
На рассвете дозволили вздремнуть, но Пётр не смог уснуть: «Душу, – рассказывал он нам, – колотило, а кровь замерзала, казалось, до льдинок: внутрях кололо меня, как иглами. Страх этак проявился во мне или что… Ох, не забыть мне той ночки!»
К нему в потёмках подползли трое «желторотиков» из его взвода и горячо сманивали в близлежащую деревню, в которой можно будет, уверяли они, разжиться самогонкой и харчами, а может, и с солдатками повеселиться. Но Пётр отмахнулся, выругавшись.
Утром – солнце, тишина. Роса на траве и цветах посвёркивала лучиками, застрекотало, запело вокруг. «А может, и война, как ночь, закончилась?» Прокрались в окопы весёленькие, подвыпившие, самовольщики; довольно усмехаясь и облизывая подпухшие губы, наперебой рассказывали бойцам, как провели часть ночки и утречко. Неожиданно – к ним старшина с солдатами:
– Сдать оружие!
– Ты чего, старшина? – ещё усмехались они, но уже вкось.
С их плеч посорвали винтовки, заломили руки.
Часа через два полк выстроили; на середину вывели под конвоем троих «дезертиров» и поставили их возле трёх неглубоких, только что вырытых ям. Они ошалело, но со звериной чуткостью всматривались в обомлевший, но тугой, словно забор, строй солдат и, видимо, хотели спросить у них: «Вы чего задумали, земляки? Мы же всего-то повеселились, подурачились. Мы же пацаны ещё, не видите, что ли?» Один из них подкошенно повалился перед ямой, позеленел, однако его потрясли за плечи и установили на прежнее место.
С коростовато серо-бурым от бессонницы лицом офицер свежим, однако, голосом зачитал приговор военно-полевого трибунала. Следом – три залпа. Спешно закопали; холмиков не соорудили. Тут же полку было приказано занять в окопах оборону и приготовиться к бою.
Разрывы артиллерийских снарядов – всклокочивалась космами земля. Где-то в почерневшем небе загудели самолёты. Бомбы посыпались горохом. Ошарашенные люди вжимались в грунт, и казалось, ничто не смогло бы поднять их в бой.
Артобстрел прекратился, самолёты утонули в солнечной дали, но сквозь пыль и гарь Пётр разглядел – невдалеке тенями проступают какие-то люди, облачённые в незнакомую военную форму. Он не сразу сообразил – немцы, и они идут убивать. Командир взвода, тот самый самонадеянный паренёк лейтенант, вдруг выскочил из окопа, швырнул в противника гранату и закричал своим природным прекрасным детским голоском:
– Братушки, за родину, за Сталина!
И, «лёгонький, тоненький, как пёрышко», полетел, будто подхваченный ветром, вперёд, вперёд. Солдаты, пригибаясь, трусцой потянулись за своим командиром.
– Ура-а-а! – захрипело, засипело в глотках. – Ура-а-а!.. – крепчало, ширилось по линиям окоп.
А лейтенант – вздрогнул, надломился в коленях, следом – в пояснице. Медленно-туго, словно с великой неохотой или с полным непониманием, повалился боком наземь. Упёрся в кочку локтём, силился удержаться на ней, вытягиваясь выше, выше туловищем и головой, что-то выкрикнуть хотел, но и в локте сломилось. Повалился на спину, стих. Пробегая мимо своего умершего командира, Пётр мельком, но отчётливо увидел голубенькие стёклышки его ребячьих доверчивых глаз.
«Товарищ лейтенант Осипенко погиб за родину и Сталина, – с неизменной строгостью в голосе втолковывал нам дедушка, когда в который уже раз рассказывал о кончине своего первого командира, и его глаза влажно тяжелели, а под щёками двигались косточки. – Увидел я тогда его смертыньку, и сам чёрт мне уже не был страшен, не то что немцы. И рыдал я, как мальчишка, и рычал, как зверь, когда мчался на них. А они, гадьё, трухнули и – от нас, от нас! Не похваляюсь, но было дело, было: драпал враг и в начале войны!..»
В том бою его впервые ранило.
Вот таким был мой дедушка: пошёл на войну со страхом, а воевал героем.
Но о войне он мало нам рассказывал, изредка, по настроению, в особенности, если бывал выпившим. Начнёшь же расспрашивать его – и вовсе замолкал, утаиваясь сердцем. Быть может, он решил когда-то, уже стариком: не всё нам, молодым, нужно было знать о той войне, о тех смертях, о тех тяготах, о той нечеловеческой жути, которую творили друг над другом сами же люди. Не знать, чтобы крепче, но и нежнее любили мы жизнь, не знать, чтобы никогда не разуверились мы в людях, ожидали в отношении себя человечности и милосердия. Может, так дедушка думал, а может, и не так, – не суть важно, когда его уже нет на свете.