Но, когда гусеничная техника уже гремела через Новопашенное, неожиданно от притихшей, молчаливой толпы отделился молодой мужичок, – это был Иван Сухотин. Он вымахнул наперёд скрежещущей, ревущей моторами колонны и поднял руки:
– Стоп!
Трактор с грохотом и рыком застопорился перед его грудью; встала и вся колонна. Подбежал запылённый, взмокший офицер:
– Парень, ты что, пьяный? Ну, чего выпучился? Нажрался, скотина!
– Не пущу. Наш бор.
– Что, что? – не смоглось уразуметь взмыленному офицеру.
– Не пущу, говорю. Не дам валить деревья. Наш бор.
– Да ты что, гад?! Пшёл про-о-о-чь! – И саданул бунтарю по носу промасленным чёрным кулаком.
Иван упал; очувствовался не сразу. Односельчане подхватили его за подмышки и волоком утянули от трактора подальше.
Был он парнем сухощавым, но не слабаком, от жил происходила его сила – жильной её называют, а людей с такой силушкой нередко величают семижильными. Он, поматываясь, поднялся, растолкал толпу и снова заскочил наперёд трактора. Натужно-тихо проговорил, вперясь в ошалелые, искрасные, как раздуваемые угли, глаза офицера:
– Не пущу, сказано. Наш бор.
– Дави его! – рявкнул офицер трактористу-солдату.
Однако солдат, побелев, корпусом отстранился от рычагов, казалось, боясь, что рука сама собой метнётся на ход. Офицер выругался, вырвал из кобуры пистолет:
– Уйдёшь с дороги или нет, враг народа?
Иван поворочал разбитой, окровавлённой головой:
– Нет.
– Ну так получай, гад!
Прогремел выстрел. Завопили люди, пригибаясь и разбегаясь.
Но не убил отчаянный офицер Ивана, лишь клок мяса отхватила пуля от предплечья. Офицера арестовали и судили. И прекрасный сосновый бор, на диво и отраду, не пострадал: оказалось, что второе решение о сооружении складов в другом месте пришло в строительную воинскую часть с большим запозданием и, соответственно, автотехнику сгрузили и направили на Новопашенный ошибочно, по причине чрезмерного усердия какого-то начальника, которому, видимо, хотелось скорейшего продвижения по службе.
Иван Степанович сторожко спустился к Шаманке, цепляясь за кустарники на прибрежном укосе. В предгорьях Саян тонкие цевки ручьёв пробегают по каменистым, порожистым распадкам, срываются в пропасти, а потом сплетаются в сильную, напористую Шаманку. Напряжённой, взбитой и бурливой она вырывается из вечно тёмного Семирядного ущелья на раздольную новопашенскую равнину и радует новопашенцев своей зеленцевато-серебряной водицей, певучим шелестом мелководий, приветным взблёскивающим перемигиванием струй на стремнинах.
– Здравствуй, болюшка наша, – обратился старик к реке, принаклонившись.
Болюшкой он назвал её потому, что лет сорок назад леспромхозы стали по ней сплавлять с неисчислимых лесоповалов кругляк, экономя на прокладке дорог и горючке для лесовозов, и теперь в реке почти напрочь вывелась рыба, кроме каких-то безродных пескаришек и гальянов, задавленная корой и топляками. По её берегам щетиной то тут, то там торчат навалы брёвен и коряг. Она здесь, в новопашенских понизовьях, можно сказать, мертва для жизни, для расплода рыбьей живности, изуродована, покалечена по берегам.
– Так и жизнь свою задавливаем и изводим мы всякой дрянью, – насупился старик, снова темнея и ожесточаясь сердцем.
Взмок, протаптывая в сугробах новый, никем не хоженный путь. Выбрался на гравийный, высоко лежащий большак. Передыхая и отирая с лица пот, щурился на синевато курящиеся поля, которые лежали широко, как небо над ними.
– Здравствуйте, родимые, – обратился Иван Степанович и к полям. – Наработались за лето, умаялись, заснули, кормильцы наши. Ну, спите, спите, отдыхайте.
И только-только в сердце стронулось ласковой зыбью, и только-только вновь захотелось улыбки, да приметил безобразно торчавшие в чистом поле брошенные ржаветь и разрушаться сенокосилки, бороны, тракторную телегу без колёс, к тому же наполненную овощами, уже, несомненно, подмороженными, и снова разогорчился старик, и снова натверделось в его груди.
– У-у, гадьё! – сплюнул он под ноги и чрезмерно машистой, но твёрдой поступью пошагал. – Ни об чём не думают, бестолочи, головотяпы, живут одним днём…
Свернул с большака на тропу, еле различимую под снегом, и, скорачивая путь к своему дому, пошёл, ершисто нахохлившись, через двор фермы, жутко захламлённый, с непролазными навалами навоза, с рассыпанным фуражом и соломой, с какими-то расшвырянными досками, с металлоломом. У коровьего тепляка увидел валявшегося в сточной канаве вечно пьяного, диковато обросшего, в клочкасто изорванной стежонке скотника по прозвищу Стограмм. Кого бы из мужиков этот скотник не встретил, неизменно предлагал, заискивающе заглядывая в глаза: «Ну, что, братан, по сто грамм?»