-- Дель-Джезу умрет вместе с Джузеппе Гварнери, -- покачал головой монах. -- Ты стал строптив и дерзок. Мои люди сказали, что ты отдал вчера скрипку бродяге. Это правда?
-- Да, -- кивнул огромной головой Гварнери.
-- И написал в ней слово поклонения Антонио Страдивари, которого назвал своим учителем. Это правда?
-- Правда.
-- Ты будешь наказан.
-- У вас нет сил наказать меня, -- грустно усмехнулся Гварнери. -- У каторжника можно отнять только цепь.
-- И еще кров и еду, -- спокойно молвил монах.
-- Я вам больше ничего не должен, -- сказал устало Гварнери.
-- Ошибаешься. Ты не выполнил договор -- скрипки твои не покупают. Судья выселит тебя из дома.
-- Кому нужна такая хибарка? -- поднял черные печальные глаза Гварнери.
-- Только тебе. Вот тебя мы и лишим ее...
Антонио Страдивари, великий мастер! Разве ты не слышишь совсем близко стенания горя? Разве ослаб твой зоркий глаз и ты не видишь, как твой черный выкормыш душит сына души твоей?
Нет, стар, совсем стар Антонио Страдивари. В девяносто лет, если рука еще тверда, а глаз светел, надо спешить, надо строить свои последние скрипки, корабли в далекое завтра, которое скрыто от нас горизонтом нынешнего дня. И последняя земная работа -- надо купить, продается недорого, прекрасный мраморный склеп семейства Виллани в часовне церкви святого Доминика и велеть очистить с камня их имена. Надо приготовить себе место последнего упокоения...
Антонио Страдивари, великий мастер, зачем тебе мраморный склеп, когда сын мечты твоей, продолжатель помыслов и жизни твоей, мастер Джузеппе Гварнери Дель-Джезу спит под забором, выхаркивая с кровью куски легких?
Но Антонио Страдивари уже ничего не слышит, он совсем оглох и звуки своих скрипок ощущает только пальцами...
* * *
Находка в машине таксиста Сергея Ивановича Могилевского, которая, по словам диспетчера, была железякой вроде скобы с деревянной ручкой, оказалась камертоном. Это была старинная антикварная вещица: черно-синие ножки из инвара, деревянная, отполированная тысячами прикосновений ручка с еле заметными на ней, неглубоко прорезанными буквами -- "П. И.". Я ехал с Ленинградского вокзала домой к Раисе Никоновне Филоновой и держал в руке камертон. Когда я легонько ударял пальцами по нему, он издавал долгий поющий звук. Я подносил поющий камертон к уху, и звук усиливался, он гудел, пел низко и взволнованно, и, может быть, потому, что я ничего не понимаю в музыке, мне казалось, что в этом однообразном гудении слышны колокола судьбы, тягучее бормотание Мельника, стремительный ветер мелодии, которую играл мне больной Поляков на прекрасном "Вильоме", который был все-таки хуже "Страдивари", и мне слышался в нем грохот катящейся по мостовой будки с перепуганным айсором, и взволнованные "так ска-ть" учителя Трубицина, безмолвный ужас бабки Трумэна, тупое оцепенение ребят, неожиданно для себя в одно мгновение ставших соучастниками убийства, и радостный крик души Белаша в конкурсном концерте Гайдна, грохот ломающихся льдин, и жуткий животный вопль тонущего Лопакова-Хрюни, и хриплое дыхание бегущего среди разводьев Никодимова, и шипение голубого крайта, приготовившегося для смертельного броска, усталый голос Иконникова -- "вы еще совсем мальчик...".
-- ...Да, мне знакома эта вещь, -- сказала Раиса Никоновна. -- Этот камертон несколько лет назад Павел Петрович подарил Грише Белашу.
За несколько недель, которые я ее не видел, она стала совсем старой. Бессильно подергивалась голова, нервный тик сводил глаз, лицо потемнело, припухло, почти все время были прикрыты веки, и одна за другой стекали из-под ресниц слабые старческие слезы.
В комнате чисто, но по какому-то еле уловимому беспорядку видно, что убиралась здесь не хозяйка. Остро пахло сердечными каплями, от запаха нашатырного спирта и уксуса кружилась голова. На маленькой немецкой люстре -- креп, траурная лента свисает с портрета Иконникова. Здесь, рисованный, еще живой Иконников -- сильный, властный, почти всемогущий.
-- А Григорий Петрович к вам не заходит?
-- Нет, -- покачала Филонова головой. -- Он боится.
-- Чего?
-- Он боится, что я буду обременять его разговорами о Павле Петровиче.
-- Почему вы так думаете?
-- Не знаю.., У Павла Петровича был друг -- гроссмейстер по шахматам, они иногда играли. И Павел Петрович у него нередко выигрывал.
Я не понял и переспросил:
-- И что? Какая связь?
Филонова мельком взглянула на меня и опустила глаза.
-- Нет, ничего... Просто дело в том, что Павел Петрович довольно средне играл в шахматы. Его мог обыграть совсем несильный игрок. А вот у гроссмейстера он выигрывал.
Я все равно не уловил ее мысль, а мне очень хотелось понять, что она имеет в виду. Я сказал как можно мягче:
-- Раиса Никоновна, объясните мне, что вы хотели сказать. Почему он выигрывал у гроссмейстера?
Снова выкатилась из-под ресницы слеза, она не спеша вытерла ее платочком.
-- Он очень хорошо знал своего друга, и всегда точно угадывал ход его мысли, и гроссмейстер часто не мог перехитрить его. А заурядный игрок, которого Павел Петрович не знал, мог.
-- Вы хотите сказать, что Павел Петрович не смог обыграть Белаша?
-- Нет. Я это применительно к себе сказала. Я совсем не умею разбираться в людях, а это искусство потруднее шахматного. Но за много лет я так хорошо узнала Белаша, что он -- гроссмейстер -- не смог меня перехитрить. Хотя меня может обмануть всякий. Вы вот тоже надо мной подшутили...
-- Раиса Никоновна, вы же простили меня. Я очень хотел сделать как лучше...
-- Бог с вами. Это все пустое. Вообще, какое это все имеет значение? Я ведь и про Гришу просто так сказала, к слову...
-- А в чем он хотел вас перехитрить?
-- Гриша хотел всем показать, что он добрый и хороший человек. А меня он считал глупой и ничтожной и поэтому не старался создавать у меня хорошее впечатление о себе. И я постепенно поняла, что он зол, очень утомлен и почти всегда напуган.
-- А вы говорили об этом с Павлом Петровичем?
-- Что вы? Как можно? Павел Петрович его любил, значит это и меня устраивало. Так надеялся Павел Петрович на него! Он мечтал сделать из него великого музыканта. Большего, чем Лев Осипович Поляков.
-- Чем Поляков?! -- переспросил я.
-- Да, -- просто и тихо сказала Филонова. -- Некоторые думали, что Паша завидует Полякову, А ведь это было совсем не так. Он мечтал воспитать музыканта еще большего масштаба, чем Поляков, потому что рассматривал Льва Осиповича как мерило дарования и трудолюбия. И в этом надеялся найти свое искупление перед искусством. Он ведь умер вовсе не из страха перед скандалом...