Все она умела делать по хозяйству. Любая работа была ей по плечу. Никто никогда от нее не слышал: «не хочу», «не буду». То ли врожденное трудолюбие ей помогало, то ли привычка подчиняться старшим? Вот и брал ее отец собой повсюду. Как-то поехал к председателю насчет сена договариваться. По болотам и кустам, в овраге не больно-то много травы насшибаешь, а корове надо в зиму пять возов.
Стыдно было ей слушать разговор взрослых. Директор пищевого предприятия, парторг, депутат, уважаемый на селе человек, а председатель с ним как с провинившимся мальчишкой, пришедшим выпрашивать прощение и готовым чем угодно загладить свою вину. Зло ткнул ему самый захудалый участок за двадцать километров от дома. На нем и трех возов не наскоблишь, как ни старайся. А где остальное добирать?
Не хотела она, чтобы унижался отец и перед бригадиром, чтобы не пил с ним из-за сена. Он и сам не уважал бригадира. И себя в этот момент презирал. Противно было льстиво улыбаться, хвалить, дружелюбно похлопывать по спине. Но не одолеть ему двадцать возов сена. И нашему соседу не потянуть эту «барщину», – он с войны раненым вернулся и чахнет потихоньку… Не отменить крепостнический указ районного начальства, по которому из десяти возов заготовленного сена работнику причитался только один. Вот и пил отец с противным бригадиром, подобострастно кивал, а сам, наверное, в душе плевался, кривился, но терпел. Когда голову вскидывал, приглаживая назад остатки своих черно-седых волос, она замечала, как прячет он глаза, избегая ее прямого взгляда. Век бы не видеть такого!.. Вот так и мучились оба от несовпадения души и реальности…
Начальники будто нарочно такой указ сочинили, чтобы унижать одних и давать возможность почувствовать свою власть другим. А отец, зло хмыкая, говорил матери, мол, пусть знает, как молочко достается. Лена молоко очень любила. Но слова эти ее обидели. «Я отрабатываю свое проживание», – беззвучно шептали ее губы. И при этом бледнело лицо и вытягивалась в напряженную струну и без того тощая фигурка.
Бабушка все понимала и просила ее не спешить осуждать людей, правильно истолковывать, прояснять. А что ей, слабенькой здоровьем, еще оставалось делать, как ни успокаивать, чтобы не ляпнула где-нибудь что-либо по глупости, по наивности да не навлекла беды на их семью… Бабушку она жалела и все приговаривала: «Не плачь, вырасту, выучусь, к себе тебя заберу». Не дождалась, бедная…
Дома и в школе ее вроде бы учили тому, что совпадает с ее сердцем, а в жизни она видела другое, поэтому ничего лучшего не могла придумать, как отгораживаться от реальной жизни, потому что попытки выступить против кого-то и чего-то всегда заканчивались плачевно.
Она молчала, но все равно испытывала стыд, будто врала. И тогда день уже не радовал, и дела не ладились, все летело вверх тормашками, путалось, смешивалось. И ехала ли она на возу с сеном по расхлябанной дороге, повисала ли на веревке, закрепляющей комель (бревно с насечками по концам для веревки, оно прижимало сено, чтобы его не растрясло по дороге), а сама все думала, думала. Лошадь маленькая, а вон какой воз везет… и она сумеет, всё вынесет, всего добьется…
Как-то жаловалась: «Взрослые сами запутывают свою жизнь, а потом говорят «се ля ви», оправдывая свою несдержанность или неспособность противостоять соблазнам. И детям жизнь портят. Они наворочают черте чего, а нам разгребай. От нас требуют честности, а сами юлят, изворачиваются. Плохие люди затягивают в свои сети хороших, но слабых, ставят их в безвыходное положение. Порядочным можно остаться, если только ты носа не высовываешь дальше своего огорода. А если захочешь добиться большего – ныряй в общий котел». Порой мне кажется, что она в душе так и осталась той наивной девчонкой, не желающей прыгать в котел и отстаивающей свое право на полную независимость.
Никогда не хотелось ей быть как все ни во мнении, если оно не совпадало с ее собственным, ни даже в таких мелочах, как одежда. Только она еще в первый год своего появления в деревне уяснила, что если одежда не нравится, ее все равно придется носить, и если с чем не согласна, обязана будет молчать. «Жизнь заставляла внешне смиряться. А что в душе? Какое кому дело до души, до того, что по-прежнему болезненная память частенько по утрам глумливо откликается голосом гадкой воспитательницы, и шпыняет, шпыняет, пугая и надолго выбивая из равновесия; и что это темно-синее платье точь-в-точь детдомовское, и ее тошнит от него; и что по некоему молчаливому уговору она обязана никогда не заговаривать о… Да ладно, «замнем для ясности». Конечно, достаточно одним глазком заглянуть в ее душу, чтобы убедиться, что она не капризна, не своенравна, просто слишком чувствительна. И я уговаривала: «Не ищи одиночества. Прикладывай усилия, чтобы не остаться одной».