Внезапно Анна поворачивает ко мне гневное лицо. Костяшками пальцев она начинает бить меня в левый глаз и при этом шипит:
— Ты ублюдок! Ублюдок! Ребенка бьют! Ребенка бьют!..
Что ж, этого лишь следовало ожидать: под всей своей внешней нежностью и любовью она ненавидит меня лютой ненавистью.
То, что она подбирает еду до последней крошки, напоминает еще и об ужасном голоде в конце войны. Все мы помним, как, закутавшись в пальто и обмотавшись шарфами, сидели за столом и вылизывали суповые тарелки. Я старался есть меньше, чем мне полагалось, так как был уверен, что умру, согласно вычислениям Флисса, когда исполнится шестьдесят два года с момента моего зачатия, то есть в феврале 1918 года. Но Марта принялась следить своим недреманным оком, чтобы я съедал полную долю той малости, что у нас была, и тем самым обделяла себя. Последний день февраля я пребывал в смятенном, потустороннем состоянии, каждый момент ожидая разрыва сердца или удара.
И в то же время я чувствовал спокойствие и смирение. Ожидание собственной смерти было похоже на великолепное гастайнское утро в сравнении с реальностью смерти, пришедшей на самом деле два года спустя и дважды в течение одной недели. Сначала мой дорогой молодой друг и коллега фон Фрейнд завершил свою долгую, мучительную борьбу с раком, а потом пришло известие о Софи.
Для этого у меня нет слов. Разве что воспользоваться каламбуром Кэт, которая сказала, что мои ноженьки дотопали до Боженьки и я оказался верующим.
А вскоре после Софи — ее сынишка, наш маленький Хейнеле.{146} После этого я долгое время не мог радоваться другим моим внукам. Я просто сам мечтал умереть. Жизнь и в самом деле совершенно невыносима. Ты любишь кого-то больше, чем самого себя, — а они уходят. Навсегда. Я почувствовал это, когда несколько недель или месяцев назад прощался с… кажется, с дочерью Оливера, Евой. Ее увозили во Францию. Я знал, что никогда больше ее не увижу. Это куда страшнее того сна, в котором меня заставили вытащить кишки, чтобы сделать их анализ на лабораторном столе.
Раны. Военные раны. Сколько их на теле и на душе! И все кровоточат.
Я выхожу в наш сад на Берггассе, 19, и останавливаюсь, увидев Марту, которая сидит и зачарованно смотрит на звезды. Благоговейный трепет пронизывает ее мысли. А размышляет она о таинственной подоплеке всего сущего, о том, почему мы так много страдаем. Мечтает о других жизнях, которые могла бы прожить и в которых, видит Бог, могла бы любить кого-то другого, и с большей страстью.
Где корень всего этого? И если не к Боженьке топают ноженьки, то что же было до того, как все началось? И для чего оно было?
Эти вопросы наверняка относятся к непроанализированной части сновидения, где я вижу газетный заголовок — СУЭЦКИЙ КРИЗИС СОТРЯСАЕТ РАЙ. Может быть, это какой-то намек на Красное море{147} Моники. Но с гораздо большей долей вероятности речь здесь идет о Зевсе и Исиде — царе и царице, пусть и из разных пантеонов.{148} А потом, в самом конце, чудесное зачатие первенца.
Спальня во Фрайберге погружена во тьму. Якоба (если это он) сотрясает оргазм, потом он затихает и, тяжело дыша, сползает с Амалии. Она лежит, подсунув руку ему под голову и уставившись в потолок. В соседней комнате, на другой половине дома, тихо похрапывает фрау Зайич. Ее муж, прислушивавшийся к слабым звукам, вздохам из половины соседей, крестится и поворачивается на бок, собираясь уснуть. Черт их побери, этих евреев, думает он, у них одно на уме. А у этого Якоба еще больше, чем у других. Сначала эта, хорошенькая, Ребекка, потом вдруг Амалия, вдвое его моложе! Неправильно это. Вечно они ебутся, ебутся, ебутся… А душа покойницы бродит, рыдает, рвет на себе волосы. Зайич ничуть не удивился бы, узнав, что это было убийство.
глава 37
В вонючем, набитом под завязку вагоне жарко и душно. Я всегда ненавидел душные вагоны. Помню, в юности я ехал куда-то на поезде и открыл окно, а мои попутчики напустились на меня со словами, что приличные, мол, люди всегда думают о других, не то что такие, как я, пархатые жиды. В отличие от отца, я не пасовал перед их антисемитскими выходками. Обо всем этом я писал и рассказывал Марте.
На этот раз мои попутчики — тихие, бедно одетые люди — не возражают, когда я открываю окно. Мне приходится его закрыть, когда в вагон, осыпая нас хлопьями сажи, проникает мерзкий фабричный дым. Мы прибываем в Лейпциг. У меня волосы встают дыбом, когда я вспоминаю газовые фонари; наверно, те же самые. Мы побывали здесь в первый год наших скитаний после отъезда из Фрайберга. Тогда я думал, что горящие фонари — это ад. Должно быть, я вспомнил зловещие предостережения Моники.