Выбрать главу

…А на следующий день мы все втроем — я, папа и дедушка — вернулись в город, к маме.

Вот и все, Марат, вся история. Война была слишком долгой, дни шли и шли, а война все не кончалась.

И опять мы разносили с тобой, Марат, страшные черные бумажки, и опять ждали от папы смешных писем, и считали дни, когда он вернется.

И не только мы, все ждали своих с войны, все надеялись… Только его уже никто не ждал, нашего дядю Эркина, только он так и не смог найти свой дом, хотя мама делала все, чтобы он выздоровел. Вскоре после отъезда папы на войну дяди не стало.

И хотя сейчас те далекие годы отодвинулись от всех нас, все равно мама иногда взгрустнет, поплачет. И папа тогда бывает особенно нежным и внимательным.

1964–1965 гг.

ВЛАДЕНИЯ

ПОВЕСТЬ

Этот коршун после ночи полнолуния всегда облетал территорию, которая по негласному птичьему закону принадлежала ему. Утомительно длинный перелет от скалы, одиноко торчащей из песка, через пустыню к высохшему сейчас, летом, озеру с деревцем акации на правом сыпучем берегу.

Путь туда и обратно длился весь световой день, но, когда жаркий ветер, покружив в вихре над песками, поднимался высоко в небо, коршун не успевал вернуться домой, и тогда приходилось ему ночевать, спрятавшись в кусте саксаула, вздрагивая в страхе от шорохов и блеска упавшей звезды. Коршун был стар и уже не мог пересилить поднявшийся ввысь ветер, махал крыльями, пытаясь уйти в сторону, чтобы обмануть его, но все тщетно. Поток воздуха, плывущий в нижних высотах над пустыней, желтый, со струей легкого песка и листьями одуванчика, плотный, как сама мгла, безо всякого усилия и напряжения трепал птице крылья, и коршун, наглотавшись воздуха, с надутыми боками, отяжелевший, опускался на песок.

Такие перелеты случались раз в месяц после полнолуния, а для каждодневного промысла коршун улетал недалеко от гнезда в скале — всегда удавалось тут, вблизи, полакомиться зазевавшимся сусликом или, неожиданно спустившись с высот, отнять у ленивого варана шакалью лапу и взлететь обратно, ловко увернувшись от взмаха вараньего хвоста.

А в нестерпимо жаркие дни, когда зверье пустыни уходило далеко под землю, можно было довольствоваться и парочкой каких-нибудь пичужек, измученных жаждой и лежавших в траве с высунутыми языками.

Так жил коршун изо дня в день, а длинный свой перелет он совершал не столько ради пищи или воды, а из беспокойства, не захватил ли кто-нибудь его владения. Зная, что ему принадлежит территория, коршун считал себя полноценной птицей, а отними у него этот путь над пустыней, он, униженный и забытый, сунул бы в тоске клюв в песок и умер…

В последнюю ночь перед полетом, когда луна округлялась и медленно поднималась из-за барханов, какая-то неестественно красная луна, без своего всегдашнего ровного света, от которого хочется зажмурить глаза, бодро и смело поцарапать клювом камни вокруг гнезда, устланного мхом и теплой лисьей шерстью, и тут же полететь на промысел со спокойным хладнокровием, так нужным для охоты, — в последнюю ночь, когда круглая и кажущаяся такой тонкой и воздушной луна, поднявшись немного, застывала справа от скалы, коршун не спал.

Он не мог уснуть не оттого, что завтра с утра ему надо было облететь свои владения до самого высохшего озера с одиноким деревцем на сыпучем берегу; просто свет луны беспокоил его, коршун злился, боялся даже своей тени — в таком он был напряжении, — поворачивался, чтобы устроиться поудобнее, но бурый хвост мешал ему, мешали красные, уже туповатые когти на лапах, а сам он, весь черный, отбрасывал в эту ночь такую тень, которая казалась в два раза чернее обычной.

Еще не совсем открывшаяся луна, висящая серпом или уже потерявшая очертания серпа, но еще не полная, а закрытая сбоку, бросала свет без тени на песок ровно и спокойно, казалось, даже медлительный бархан поворачивается так, чтобы от него не падала к подножию тень, и зверек — суслик ли это или песчаная мышь — так пробегал хитро, что не видно было его отражения. Словно свет падал на зверька со всех сторон, зверек купался, наслаждаясь, в свете, и длинный хвост света, сквозь который пробегал суслик, забирал все запахи на шерсти: запахи влажного песка в норе, полыни, которой прикрыт вход, а полынь пахнет солью, от нее щиплет в носу, а также людским жильем, ибо полынь — это связной между людьми и зверьем, покатится, высохшая, доберется до какой-нибудь деревни, воровато побродит ночью между спящими, забредет туда, где разложен очаг, заглянет в кувшины с маслом и водой, посмотрит на потолок над окном — висит ли мордой вниз высушенная овечья туша? — а потом, довольная, что не побеспокоила людей, увидела их спящими и сытыми, побежит обратно в открытую пустыню к зверью и будоражит их запахом человеческого очага.

Бросится суслик вдогонку за травой — полынью, поймает ее и держит лапами и вдыхает запахи деревни, а не насытится, потянет за собой в нору, чтобы полежать в тревоге на траве, а потом заснуть одурманенным.

Полынь зашевелится, пытаясь вылезти из-под спящего суслика, ибо почувствует, как из другого, потайного выхода в нору — проник ветер, принес с собой свежесть ночи и капельки влаги где-то стороной пробежавшего дождя, и захочется траве вместе с этим ветром, уносимой им, найти выход из норы, чтобы катиться потом в одиночестве по пустыне. Полынь свернется в комок, как сворачивается она обычно перед мордой какой-нибудь овцы, чтобы та испуганно не дотронулась до травы, приняв ее за песчаного ежа, и попытается освободиться из-под гладкого потного живота суслика. Но едва она сворачивается, идя на хитрость, как суслик, застонав, просыпается и, не успев открыть глаза, ощупывает лапками вокруг себя быстро так и проворно и, убедившись, что лежит все еще на полыни, успокоится и понюхает снова траву, но удовольствия уже не получит, ибо — все людские запахи успел унести ветер, пробежавший по норе.

Суслик недовольно поморщится, ибо все, что до этого ему чудилось, покажется лишь обманом, грезами, и даже тот миг, когда трава была поймана и обнюхана со всех сторон, был как будто так давно, в детстве… Теперь уже суслик откроет глаза, потянет еще раз носом, но уже не для того, чтобы почувствовать полынь, а просто чтобы успокоиться, умиротвориться запахами своего жилья.

Но — вот оказия! — нора уже пахнет другим, свежестью, дождем, всем, что принес с собой тот короткий и случайный ветер, пробежавший по подземелью. Видно, шакал, что вечно рыщет, обнюхивая все перед собой, набрел на ветки саксаула, которыми был прикрыт потайной выход из норы, а суслик, когда закрывал его ночью, испугался тени варана, метнулся, неудачно ступил, поскользнулся и, оставив на острой ветке саксаула клочок шерсти, скрылся в норе, и вот шакал и нашел этот клочок шерсти и сразу понял, что если поднапрячься, терпеливо расширить нору, а потом просунуть морду, то во мраке можно почувствовать вдруг жирное тело суслика в зубах. И шакал разбросал вокруг ветки саксаула и уже хотел было расширить выход, но что-то ему помешало, остановило, должно быть, сама мысль о долгой работе ради минутного удовольствия утомила шакала, и он бросил все и отошел.

А в расширенный выход ворвался поток воздуха, вихрь, вернее, не весь поток, широкий и плотный, а только одна его струйка, изменившая из-за встречного бархана линию полета, ушла в нору, а остальной поток, уже чуть суженный, чуть обессиленный, поплыл дальше, не желая ждать, пока оторвавшаяся струйка, пробежав по всей норе, выбежит из другого выхода, по ту сторону бархана, и присоединится к основному ветру.