Выбрать главу

«Что же произошло в Иркутске? — сообщал Раевский. — А произошло то, что Неклюдову подсунули незаряженный пистолет. Беклемишев еще до сигнала о начале дуэли подбежал к Неклюдову и в упор выстрелил в него. Через несколько дней, — писал Раевский, — были похороны Неклюдова (замечательно, что вопреки духовному положению, воспрещающему отпевать убитых на дуэли наравне с самоубийцами, полиция сделала распоряжение отпеть Неклюдова и тем самым как бы признала его за убитого насильственно), по стечению народа самые многочисленные, какие когда-либо бывали в Иркутске за двухвековое его существование;…публика старалась выразить свое сочувствие к убитому и протестовать против виновника смерти».

Об иркутской дуэли «Колокол» получил ряд писем, среди них были и такие, в которых защищали Беклемишева, а Раевскому приписывалось, что после смерти Неклюдова «агенты приказчика питейного откупа Владимира Федосеевича Раевского произвели волнение в городе…».

На защиту Раевского выступил петрашевец Львов. В письме к Герцену он рассказал о его несчастной судьбе и непричастности к делу в Иркутске. «Совершенная ложь. — писал он. — что будто агенты Владимира Федосеевича Раевского после смерти Неклюдова произвели волнение в городе — по той простой причине, что Раевского там не было; он живет в семидесяти верстах от Иркутска, на Александровском заводе, и вот уже два года, как оттуда не выезжал…»

Беклемишев сильно озлобился на Раевского и поклялся всю жизнь мстить не только ему, но и его детям.

В то же время Герцену о Раевском писал Бакунин: «Раевский очень, очень умный человек… Он не педант-теоретик-догматик, нет, он одарен одним из тех бойких и метких русских умов, которые прямо бьют в сердце предмета и называют вещи по имени… разговор его остроумный, блестящий, едкий, в высшей степени увлекателен…» Хотя в первом письме к Герцену Бакунин дал отрицательную, несправедливую характеристику Раевскому и теперь как бы ее исправлял.

Петрашевцы, выступившие против несправедливости, вскоре за это поплатились. Петрашевский был выслан из Иркутска в Шушенское Минусинского округа. Львов был уволен со службы и в январе 1860 года вынужден на какое-то время переехать в Олонки к Раевскому. Там друзья часто засиживались допоздна. Беседовали о судьбах России, литературе и искусстве, о детях. Однажды Владимир Федосеевич с горечью заметил: «Вот гляжу я, Федор Николаевич, на своих взрослых детей и никак не могу взять в толк, почему они при сравнительно хорошем образовании и, казалось, достаточном воспитании так поверхностно смотрят на жизнь, почему у них совершенно отсутствует ее философское осмысливание? Видно, мое воспитание действовало благодетельно только на физические силы…»

Львов хорошо знал старших сыновей Раевского. Они ничем не отличались от своих сверстников, в них он не увидел людей, способных продолжать начатое отцом дело, пойти по его трудному тернистому пути. Все это и дало ему повод в одном из писем к Завалишину при упоминании о детях Раевского заметить, что «умственный горизонт их тесен».

Сейчас Федор Николаевич, решив развеять грусть друга, сказал:

— Все это, Владимир Федосеевич, не предмет для грусти. Дети ваши такие же, как и у других, и чем-то даже лучше, но ведь давно сказано: кому определено ползать, тот никогда не взлетит. У вашего отца было много детей, но на благородный и трудный путь борьбы с самодержавием суждено было стать только вам. И, надеюсь, в конечном итоге не сожалеете?

— Разумеется, нет, Федор Николаевич, не сожалею, как и все мои единомышленники тех лет. Сожалею только о том, что мы так мало или почти ничего не сделали и не оставили ничего после себя людям в наследство…

— С этим, Владимир Федосеевич, я не могу согласиться. Разве Герцен, мы, петрашевцы, не ваши последователи? И еще будут… — утвердительно заявил Львов и сильно закашлялся. Его лицо покрылось потом.

Раевский быстро поднялся, вышел на кухню, возвратился с кружкой воды, и, подавая Львову, сказал:

— Глотните малость, Федор Николаевич.

Львов рукою отвел кружку и еще долго продолжал кашлять, а успокоившись, вытер платком лицо, сказал:

— Не помогает, дорогой Владимир Федосеевич. Сырые николаевские казематы оставили свой коварный след… Это также удар судьбы суровой…

На столе Раевского лежала раскрытая книжка стихов Пушкина.

— Владимир Федосеевич, я давно собирался спросить вас о Пушкине. Мне кто-то из наших общих знакомых рассказывал, что вы с ним дружили в бытность вашу в Кишиневе.

— Да, хотя я был старше его, но это не мешало нашей доброй дружбе. Он был весьма интересным собеседником. Открыто говорил обо всем, что его волновало. Пушкин никогда не спорил по пустякам. Не помню, говорил я вам или нет, издатель «Русского архива» Бертенев, зная о моей дружбе с Пушкиным во время службы в Кишиневе, попросил меня написать воспоминания. Я не сделал этого только потому, что нужно было бы часто употреблять личное местоимение.

— Ну это вы напрасно, Владимир Федосеевич, — возразил Львов и, вспомнив, что Раевскому приходилось много ездить по Сибири, спросил: — Вы, Владимир Федосеевич, довольно часто колесили по всей губернии, и, наверно, приходилось встречать кого-либо, с кем когда-то служили или воевали? Ведь в конце концов многие мыслящие люди оказываются здесь.

— Разные бывали встречи, радостные и грустные. Федор Николаевич. Однако одна из них запомнилась. Это случилось, когда я мотался в поисках рабочих для золотых промыслов. Однажды в небольшом городишке за Байкалом остановился ночевать. Утром, когда выходил из дома, ко мне подошел нищий.

— Здравствуйте, господин майор, — хриплым голосом сказал нищий, впившись в меня воспаленными глазами. Руки его дрожали.

— Здравствуйте. Позвольте узнать, с кем имею честь?

— Фельдфебель 16-й пехотной дивизии Дубровский, ваше благородие, не узнаете? Я вас сразу узнал… вот и караулил здесь, у дома…

Мне сделалось не по себе. В бытность мою в 16-й дивизии фельдфебеля Дубровского я хорошо знал как молодого человека с весьма смелыми суждениями. Мне часто и откровенно приходилось беседовать с ним. Его любили солдаты, что случалось не часто в армии. Еще при мне Дубровский выступил на защиту солдата, незаконно истязаемого капитаном-самодуром. Фельдфебеля за это высекли и сослали в Сибирь. Обездоленного, изнуренного непосильной работой, его до срока оставили жизненные силы. Последние годы он болел, никто не брал его на работу, ходил с протянутой рукой.

Рассказывая, Раевский разволновался:

— Скажите, Федор Николаевич, мог ли я бросить этого человека? Нет, не мог. Я на второй день малость его приодел и забрал с собою в Олонки, а потом повез на Александровский винокуренный завод, где управляющим был мой зять. Нашлась работа для несчастного. Он воспрянул духом, ожил. Каждый раз при встрече благодарил меня и от радости плакал. Как-то он мне рассказал, что в селе под Тульчином у него остались жена и малолетний сын Петька. Годами он ничего не знал о них. Многочисленные попытки найти их ни к чему не привели. Это было его, как он сказал мне. самое большое горе. Я взялся помочь ему. Мне в этом посодействовал знакомый губернаторский чиновник. Месяца через два пришел официальный ответ, а с ним и письмо от его повзрослевшего сына, Петра Дубровского. В тот день я оседлал коня и помчался в Александровск, дабы обрадовать истосковавшегося отца. Но, к сожалению, опоздал: Дубровский вторые сутки лежал в сильном жару, часто терял сознание. Он умирал. Улучив минуту, когда к нему возвратилось просветление, я рассказал ему о его сыне, показал письмо. По его лицу пробежала заблудившаяся улыбка, а может, мне так показалось… Он так и умер у меня на руках, став еще одной невинной жертвой невежества и николаевского произвола…

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

«ЛЮБИ ЛЮДЕЙ, ДАЙ РУКУ ИМ В ПУТИ…»