Рогожину было «нехорошо», почти так же, как Отелло. Похожи были совершенные ими поступки. На этом и строилась параллель. Некоторую ее выспренность нельзя не заметить, недаром Яхонтов так долго бился над тем, как сыграть Отелло, — искал «мочаловский» трагизм. Потом оставил все это — кажется, для Арбенина в «Маскараде». Интонации коротких чистых ответных реплик шекспировской героини тоже оставил — для Нины.
После слов Рогожина о ноже, которым он зарезал Настасью Филипповну, шла еще одна вставная сцена — из «Кармен» Мериме.
«— Так значит, моя Кармен, — сказал я ей, — ты хочешь быть со мною, да?
— …Нет! Нет! Нет!
Я ударил ее два раза. Я как сейчас вижу ее большой черный глаз, уставившийся на меня».
«…Разве цветами обложить?» — задумчиво перебивал этот рассказ знакомый голос Рогожина. И, еще медленнее: «Думаю, жалко будет в цветах-то…»
Необходимость этих монтажных вкраплений многим казалась спорной, и Яхонтов их отменил. Хотя кусок из «Кармен» был ему очень дорог. Рассказывают, он признавался, что вообще мысль о «Настасье Филипповне» родилась у него при чтении новеллы Мериме. «Как сейчас вижу большой черный глаз, уставившийся на меня…». «Я дошел до этого глаза и остолбенел, — говорил Яхонтов, — и стал думать…».
О прежнем финале спектакля следует сказать особо.
Некоторые верные зрители Яхонтова признаются, что единственным его спектаклем, вызывавшим чувство гнета, была «Настасья Филипповна». Насколько легко и радостно было слушать Пушкина («легче жить было после этого»), настолько угнетал Достоевский, с первой паузы, с неподвижного молчании в кресле.
Это чувство потом отчасти уходило, его рассеивала ирония, но к финалу оно возвращалось, росло и росло, достигая, кажется, немыслимого предела.
Художник настойчиво искал возможность, не отказываясь от страшной сцены убийства, как-то если не снять, то хоть отчасти рассеять крайнее, и для него и для зрителей почти непосильное напряжение.
И было так, что после сцены смерти Настасьи Филипповны он вводил фрагмент романа Толстого «Анна Каренина». Зажигал свечу в фонаре, забирался с ногами в кресло, прижимался плечом к спинке, лицом поворачивался к публике и произносил в тоне воспоминаний:
«Страшная буря рвалась и свистела между колесами вагонов… Вагоны, столбы, люди, все, что было видно, — было занесено с одной стороны снегом и заносилось все больше и больше…». Анна «уже вынула руку из муфты, чтобы взяться за столбик и войти в вагон, как… человек в военном пальто… заслонил ей колеблющийся свет фонаря…»
Это было похоже на сновидение, но сновидение светлое: счастье встречи, мгновенно возникшая тайна, сговор… И игралось это как счастливый сон, примета чего-то грядущего, может быть, жизни, а может — гибели. Навстречу своей судьбе неслась еще одна женщина, в любви лишившаяся разума и в этой своей неразумности беззащитная и прекрасная.
Анна просыпалась утром в поезде — Яхонтов играл это пробуждение: спускал ноги, смотрел в зал светлым и загадочным взглядом и кончал простыми словами, слегка подчеркивая тот же ритм колес, с которого спектакль начинался: «Уже было бело, светло и поезд подходил к Петербургу…».
Такой финал как бы растворял впечатление от страшной смерти героини Достоевского, не рвал нить жизни, а длил ее.
В последней редакции и сцена смерти и почти все вставки были исключены. Осталось три действия:
1. В вагоне Петербургско-Варшавской железной дороги.
2. Человек изящного характера с необыкновенною утонченностью вкуса.
3. День рожденья Настасьи Филипповны.
Так значилось на афишах многих лет, в том числе и на последней, извещавшей о спектакле в Доме ученых 14 июля 1945 года.