Он бросил яд в стакан Моцарта; тот поднял тост за их «искренний союз» и выпил. И тут раздается этот крик, этот вопль, где трижды повторенное «постой» отражает как бы разные душевные движения. Первое — почти жест, почти попытка вырвать стакан, секундное раскаяние. Во втором — сознание того, что поздно. А третий раз — как эхо, безнадежное, неживое, протяжное и бессмысленное: «посто-о-ой»…
«Без меня?» — неожиданная, непроявленная полумысль: только что, секунду назад, Моцарт связал их воедино, бросив реплику о Бомарше: «Он же гений, как ты да я». Связал — и тут же разъединил, сам того не поняв: «А гений и злодейство две вещи несовместные». И опять связал — подняв бокал за искренний союз «двух сыновей гармонии».
«Без меня?» — спрошено почти машинально, но это смутное предчувствие более страшной для Сальери правды, чем даже близкая смерть Моцарта. «Без меня?» — значит, нет союза с гением, значит, нет гения в Сальери. Моцарт жил, творил и через какой-нибудь час умрет — без Сальери, свободный от него. Моцарт умрет, но его так и не удалось обуздать, он все равно независим, недоступен, и сейчас, перед смертью, еще раз покажет это своему другу-убийце. И тот содрогнется.
После паузы, в которой слышишь музыку, следует простой вопрос — Моцарт, видимо, почувствовал что-то за спиной и оглянулся. Или просто поднял глаза на Сальери:
Как часто он задает вопросы — простые и дружеские, будто все время протягивает Сальери руку: «Ужель и сам ты не смеешься?» — это об игре скрипача. «Ба! право?» — это на слова Сальери: «Ты, Моцарт, бог, и сам того не знаешь». И постоянно: «Не правда ль?» Вслед каждой собственной, нечаянно великой догадке. «Гений и злодейство две вещи несовместные. Не правда ль?» «Нас мало, избранных… пренебрегающих презренной пользой… Не правда ль?»
Необыкновенно светел и прост этот голос. В гении нет внутренней тьмы, нет черного умысла.
Особого трагического очарования полон момент, когда Моцарт рассказывает о «черном человеке».
Кажется, Сальери вздрогнул: на него, на убийцу, доверчиво смотрят глаза Моцарта.
Моцарт смотрит в лицо Сальери, но говорит это медленно, будто не видит ни Сальери, ни комнаты в трактире, ничего, кроме своей судьбы:
Почти детский страх, в котором «совестно признаться». Но предчувствие настолько сильно, что, может быть, в признании другу — хоть какое-то успокоение, освобождение. Ну конечно же, Сальери скажет: «Полно! что за страх ребячий?» — и станет легче, и можно будет пошутить, вспомнить о Бомарше и спеть мотив Тарара. В том, что можно для Сальери сыграть свой Реквием — тоже освобождение. Надо отделить от себя свое творение, отдать его кому-то — другу, людям.
Простой печальный вопрос: «Ты плачешь?» — тоже освобождение. Кто-то разделил твою печаль, значит, взял хоть часть ее.
Ну, вот и все. Ушел страх, осталась только физическая тяжесть, причину и следствие которой Моцарту не дано понять.
Ответив коротко «до свидания», Сальери остается один и вслед ушедшему произносит:
Только в этом бесконечном «надо-о-олго» будет миг удовлетворения.
Если говорить о пушкинских знаках препинания, строго осмысленных и соблюдаемых исполнителем, то в этом месте Яхонтов их явно нарушает. После каждой из финальных фраз Сальери можно поставить и два, и три, пять знаков вопроса и столько же — восклицания: «Но ужель он прав???!!!»