— Конечно, будем бороться до конца! — решительно произнес я, не допуская даже мысли о смерти.
— А выдержишь?
— Постараюсь, мама… Я же умею притворяться.
— Опять притворяться! А если пытать станут?
— Все равно, выдержу!
— Ну, больно же будет, родной. Могут вообще уродом сделать или калекой каким-нибудь. Они на все способны…
Тут я представил, как немцы при допросе будут избивать меня, загонять под ногти тонкие иглы, прикладывать к телу раскаленное железо, ломать кости. Картина была настолько жуткой, что мне сделалось страшно. Я затрепетал всем телом и еще плотнее прижался, к матери, как будто она могла защитить меня от этих пыток. Наконец, набравшись мужества, тихонько сказал:
— Ну, если нас калеками сделают, тогда можно и умереть. Но я все равно не скажу этим гадам ничего. Ни слова!.. А наш папка за нас отомстит им. Правда?
— Ах, сынуля! — только и могла ответить мама, обжигая меня горячим дыханием. Потом порывисто обняла и осыпала поцелуями, готовая оберегать эту маленькую, нечесаную, еще глупую головку, самую сумасбродную и дорогую на свете, до последнего дыхания своей жизни.
До войны, когда я был совсем маленький, мама защищала меня от драчливых петухов, гусей и забияк-мальчишек, что породило в моем сознании глубокую веру в мамино могущество. На некоторое время я и сейчас почувствовал в себе эту веру, доверчиво закрыл глаза и отдался маминым ласкам. Но вдруг слышу, как в груди, к которой я так доверчиво приник, клокочут, словно затаившиеся подспудные ключи, рыдания, заглушая удары сердца. Неудержимыми толчками они рвутся наружу, однако какая-то необыкновенной силы преграда задерживает их на полпути и возвращает назад. Минуту длилась эта титаническая внутренняя борьба, и вот я слышу мамин шепот, сдавленный спазмами:
— Значит, ни слова, сынуля?.. И про портрет Гитлера — тоже. Если спросят, кто разорвал, — не знаю, и все. Понял?
— Да, мама, — ответил я и с ужасом почувствовал, что у меня откуда-то изнутри тоже прорываются подспудные «ключи». Я понял, что даже волшебница-мама бессильна будет защитить меня от палачей, ее тоже могут пытать и сделать калекой или уродом. И мне стало до слез жалко и себя, и маму.
Не угадывая моего состояния, мама продолжала:
— А если на допросе спросят, как мы попали к Каваляускасам, то скажешь: какая-то тетенька купила нас в концлагере и привела сюда. Кто она такая, не знаешь и даже на лицо не запомнил. Мы ее больше никогда не видели. Про побег — ни слова!.. Ну, ты понял меня, сынок? Что молчишь?
«Ах, мама, мама! — думал я. — Какая же ты непонятливая, право!.. Разве ты не видишь, что твой сын все прекрасно понял, но он не может раскрыть рта, потому что у него, как и у тебя, забили «подспудные ключи», которые он еле-еле сдерживает, и стоит ему только открыть рот для ответа, как они прорвутся наружу».
Однако «непонятливая» мама ждала ответа от меня, и я вынужден был разжать зубы и сказать:
— Понял, мамочка!.. Все понял… Буду молчать…
И не выдержал — заплакал навзрыд. Все мое тело вздрагивало от долго сдерживаемых рыданий. По лицу ручьями текли слезы. Мама горячей рукой, будто перышком, водила по моим волосам и успокаивала:
— Ну, будет, сынок… Перестань. Папка отомстит за нас…
В коридоре послышались шаги, раздались голоса, загремели засовы на дверях каталажки. Я брякнулся спиной на топчан и закрыл глаза, опять притворился мертвым. Дверь открылась. Кто-то вошел. Кто-то заговорил очень знакомым голосам. Кто-то выгнал охранника из каталажки, приказав ему закрыть за собой дверь. Этот «кто-то» мне очень понравился. Меня терзало невыносимое любопытство поглядеть хотя бы вполглаза, что здесь происходит, но я не решался это сделать, чувствуя рядом с собой присутствие чужого человека.
— Привет от козы Зюли! — тихим голосом сказал этот человек, и эти слова словно шилом укололи меня — я широко раскрыл сразу оба глаза.
Раздался тихий смех. Передо мной стоял доктор Гирдвайнис, лечивший меня от эпилепсии. Он смотрел на меня и улыбался.
— Так вот, значит, как лечится черная немочь — приветами от козы Зюли! — произнес он. — Не знал. Да и вся мировая медицина не знает таких методов лечения этой никем еще не разгаданной болезни.
Бросив беспокойный взгляд на закрытую дверь, он вдруг заговорил полушепотом, бистро и горячо:
— Простите меня за шутку. Теперь о деле… Партизанский отряд из русских военнопленных разгромлен, дорогие товарищи. Кто-то предал его, но предатель пока не известен. Ваш друг Николай Власов, раненый летчик, которого прошлым летом вы выхаживали, в последнем бою был снова тяжело ранен, и его в бессознательном состоянии захватили немцы. Много партизан погибло. А те, кто остался в живых, не могли выйти с вами на связь, потому что полиция установила негласный надзор над всеми домами, где живут русские батраки, в том числе и над вашим. Но арестовали вас, очевидно, без всяких улик, по доносу учительницы Габриолайтите. Что ее толкнуло на это, неизвестно. Так что не исключена возможность, что вас после допросов могут отпустить, если, конечно, не будет предательства и вы сами ни в чем не сознаетесь. Поэтому будьте осторожны: вами заинтересовалось немецкое гестапо, и завтра вас, по всей вероятности, отвезут в Шяуляй. В общем, дела плохие, Прасковья Ивановна, — заключил Гирдвайнис и, оглянувшись опять на дверь, упавшим голосом добавил: — Оставшиеся в живых русские партизаны блокированы от местного населения. У них нет теперь никакой связи с Шяуляйским подпольем, и они не могут соединиться с литовским партизанским отрядом «Кестусис».