— То есть ревновали, — уточнил Жуку. — У кого это прошло, а у кого — плохо кончилось.
— А из этих семисот тридцати шести, — подбивал свой баланс Езару, — сто сорок один обещают вернуться домой с ружьем и подстрелить свою бабу.
— Так прямо и пишут? — спросил я.
— Черным по белому. Надо дать тебе почитать.
— В судорогах люди, у смертной черты, — сказал Жуку, — Выпьешь?
— Мне налей, — попросила Мауд.
Жуку протянул ей принесенную Езару бутылку — это оказалась водка на шафране, я потом попробовал, — и она налила себе полстакана.
— За счастье, — сказала она, — для всех несчастных ц3 писем, и прежде всего — для юношей, для младших лейте- нантов. Сколько их там?
— Семьдесят один. И в точности как ты говоришь: всё — зеленая молодежь. И все тоскуют. Ей-богу, вы не поверите, в офицерской столовой или перед ротой они лютовали, один мне челюсть свернул сапогом, а сами боялись смерти. Везде, пишут, их смерть сторожит. Мы, солдаты, особенно не рассуждали: ну, придет, так придет, деваться некуда. Одно лейтенантово письмо я наизусть помню.
«Мама, я по тебе соскучился, но никогда больше тебя не увижу. Дует весенний ветер, жжет щеки, а я плачу без слез — чувствую, что умру. Передай привет господину Нелу, скажи, что я вспоминал его в свой смертный час, его святочные маски, которые он для нас делал. Помнишь, как я испугался, когда первый раз надел маску и посмотрелся в зеркало? Я не мог поверить, что эта образина — я, и стал рвать на себе бороду из пакли и тряпок, и выпачкал пальцы в смоле. Больше всего я боялся масок для бдения над покойником. Когда умерла тетя Петрика и мы пошли к ней на ночь, нам, детям, велели поменяться масками… И чем страшнее, тем лучше, а то смерть в вас влюбится». Я не знал, что это правда, мама, и тайком снял маску, смерть увидела мое лицо и отметила меня. И теперь мне ее уже не обмануть: я забыл маску на гвозде в той комнате, где ты хранишь мою колыбель и все мои игрушки».
Это Прутяну, его прошило из пулемета. Я смотрел, как он умирает, и меня тянуло блевать. Воняет, чертовски воняет жизнь, барышня, а? Воняет тухлой капустой.
Он закончил взвинченно, дразня, вызывая. Мауд поддалась на провокацию.
— Так ведь ты что угодно замараешь, Езару, — сказала она. И ко мне: — Знаешь, чем он занимается?
— Живу, мои милые, — со смехом перебил ее Езару. — Я знал, знал, что барышня будет меня бранить. Бранит она меня, да любит. А я, дурак, еще пуще расхожусь.
— Кривляться ты горазд, — проворчал Жуку.
Езару покачал головой, в глазах — та же радость жизни, не оставляющая его ни на минуту.
— Я своими письмами добываю себе на пропитание, — он обращался ко мне. — Я их довез досюда — они меня кормят. У парней в придунайском краю кровь горячая, да сами-то они дурни. «Женщину, парень, надо брать медовыми речами. Давай пять леев (или десять — чем дурее, тем больше) — и вот тебе письмо, перепиши, поусердствуй и по шли ей». В семи селах я любовь сладил. Войду, бывало, в дом, выпью стакан вина, сижу, а сам думаю: эту пару я свел!
— Ну а дальше-то, дальше? — подзадорила его Мауд.
— Что дальше? — вскинулся Езару. — Не знаешь — не говори. Никакого дальше нет. Есть только один, и его, кроме меня, никто не знает. Один, и все.
— А зачем тебе больше? И одного хватит.
— Но я же его не граблю, — возмутился Езару. — Я беру немного. И если он себя будет хорошо вести, я эту историю унесу с собой в могилу… Однажды, — начал он свой рассказ для меня, — вскрыл я одно письмо, прочел и обомлел, и полчаса не мог встать с кровати, потом перечел — и еще полчаса пролежал. Перечел в третий раз, оделся и поехал в Бухарест. Четыре дня расспрашивал всех встречных-поперечных— и нашел, кого искал. «Вот, — говорю, — принес вам письмецо. Не соизволите ли прочесть? Но должен предупредить, что у верного человека хранится копия». Это я — для самообороны. Он берет, читает и белый делается, как мел. «Сколько?» — говорит. «Немного, — говорю, — но каждый месяц или раз в два месяца. Я с людей шкуру не деру. Много ли мне надо? Мне надо, чтобы всем было хорошо — и мне, и вам».
— Как бы он тебя на тот свет не отправил, — сказал я.