— Никак невозможно. Вот если бы он меня сразу укокошил, на месте, у себя в доме, все было бы шито-крыто. Зарезал, припрятал — выпутался из передряги. Потому как никакого верного человека у меня тогда не было, это я так сказал, от страха. Это потом я таким человеком обзавелся и наказал ему: вот, мол, тебе конверт, и, если я умру, ты полюбопытствуй, отчего я умер. Если я умер своей смертью, порви его, сожги и пепел брось в Дунай. Но если окажется, что кто-то свернул мне шею или проломил череп, отнеси его куда следует.
— Это правда? — спросил я, в изумлении переводя взгляд с Мауд на Жуку.
— Он не шутит, — ответил Жуку.
— Конечно, — подтвердила Мауд. — По крайней мере я — уверена.
Езару, на трехногом табурете, поддев большими пальцами подтяжки, ухмылялся.
— Ты молодой еще, тебе такое в новинку, поживешь — приобвыкнешь. То, что я делаю, — это мелкая пакость, а может, даже и не пакость вовсе, беру-то я всего ничего. Зимой, твой приятель знает, я обогреваюсь камышом и хворостом— собираю их в пойме, а мне смерть как нравится дым от угля. Когда я, к примеру, еду на поезде, я встаю на подножку, чтобы в ноздрях чувствовать дым от паровоза. Я мог бы с него содрать и на уголь, но нет, это уже — извините, это личная слабость, такая и у Жуку есть: как нападет на колбасу, может и два метра уплести, — о своих капризах я сам позабочусь. Он обязан обеспечить мне только самое насущное. И точка. Пусть нам Мауд прочтет вон то, в желтом конверте. Вынь-ка его, оно не длинное, увидишь.
Мауд развернула лист и прочла:
— «Завещаю моей жене одно сливовое дерево — любое, какое ей будет угодно выбрать в имении. Лейтенант Вирджил Каламата».
— А теперь раскрой и другое, — велел Езару. — Обратите внимание, они оба были написаны в одну ночь, в один и тот же час.
— «Ангел мой, — прочла Мауд, — красивая моя, я вернулся на фронт, но душой я подле тебя, на ложе, усыпанном лепестками роз. Твой муж лейтенант Каламата».
— Хватит, — сказал Жуку. — С меня достаточно. Хочу выпить. Еще есть бутылка?
— Одна осталась, — ответил Езару.
— Поди принеси. Хочу пить и петь. — И, когда Езару вышел: — Ты, Мауд, иди и ложись спать. А ты… ты… как тебе заблагорассудится. Возьми его с собой, Мауд, самое лучшее. Ты этого хочешь, я знаю. Иди, а у меня их целых восемь в пшенице. Отправляйтесь.
— Ну что, берешь меня с собой? — спросил я.
— Конечно, — сказала Мауд, и с этой минуты я знал, что буду с ней.
Где-то рядом шелестел камыш, мелким, бестелесным, дробным шелестом, луна плющилась на полу, а за стеной, в комнате с окном в поле, Жуку завел песню, гортанную, навзрыд, без слов — так поют, чтобы не завыть.
— Они не придут, — сказала Мауд, обнимая меня и дыша мне в плечо. — Они сидят и пьют, не сходя с места, а когда нальются, начнут проклинать все на свете, потом выйдут, встанут на четвереньки и завоют по-волчьи. Ты знаешь, что я такое, Михай?
Луна золотила ей влажные губы.
— Я — сорная трава, такая же, как Жуку, сохну от одиночества. Он тебе рассказал, с кем я была здесь в прошлом году? С одним кретином. Перелез через Савойские Альпы по линии туризма и все время приговаривал: «Эти горы не сахар, товарищ». На прощанье Жуку закатил ему пару оплеух — «за географический идиотизм».
За стеной Жуку натужно вытягивал песню. Я попытался поцеловать Мауд, она спрятала рот.
— Я осталась сиротой в двенадцать лет, и меня взял на воспитание мамин брат. У него было трое детей, а жена умерла. Как же они надо мной издевались!
Она засмеялась, в камыше заскулила лисица. Теперь Езару подтягивал Жуку.
— Мне еще не было шестнадцати, когда я влюбилась в Джордже, среднего из братьев…
Тут комната опрокинулась, и я стал Джордже, а Мауд стала моей.
Потом наступила глубокая ночь, и Мауд уснула на моей руке. Я потихоньку, чтобы не разбудить, укрыл ее — теперь песня Жуку состояла из протяжных криков — и, приподнявшись, увидел в окно расплавленное олово Дуная, а на горизонте, под самым небом, обрыв и отчаяние черной земли, бегущей от неизвестности под зеленые травы. Я увидел и грубый крест на макушке кургана. Волна прошелестела у дверей ледника, в камыше перекликались две птицы, пахло известью, которую гасят в ямах Добруджи, и вдруг мне показалось, что все, что случилось между мной и Мауд, уже было однажды, тоже между нами, тоже здесь, на Дунае, во времени, которое обновлялось и множилось в галлюцинациях, на крови и на страхе, — тень, отделившаяся от тени, алтарь тумана, на который приносятся мысли. Но только тогда… вот оно: Дунай течет через нашу комнату, Мауд смеется и целует тополиный лист, выросший у меня на правом плече, двадцать монахов пишут письма на мясницкой колоде, пропитанной жиром, Езару, забравшись на каланчу, их пересчитывает: три, четыре, пять… Ты, третий, вставай, я хочу видеть твое лицо.