Действовал один Разумовский.
Двадцать седьмого июня после аудиенции у императора он понял, что намеки и бешенство Петра достаточно недвусмысленны, что нужна маленькая искорка, чтобы привести в совершенную ярость государя, и его долготерпение и самоистязания придут к закономерному финалу: Петербург отпразднует казни своих вчерашних вождей с не меньшим упоением, чем отпраздновал бы завтра казнь Петра III.
Разумовский не размышлял, — бессмысленно. Чем больше размышлений, тем больше колебаний и всяческих «но»; президент поскакал в Академию наук, поднялся в свой кабинет по мраморным лестницам, только позабыл про шпагу, не придерживал ее как надо, левой рукой, и шпага волочилась и стучала, пересчитывая ступеньки, Разумовский уселся в кабинете, развалился, откинулся в красном бархатном кресле и стал рассматривать коллекцию маленьких минералов, прикрепленных проволочками то ли серебряными, то ли стальными к небольшим фанерным щиткам, покрашенным белой масляной краской, и — проклятье! — президент предупреждал, что белую краску засидят мухи, мухи действительно испещрили все щиты точками так, что пестрило в глазах, какие уж тут научные интересы, ведь коллекцию месяц назад привезли с Урала, Разумовский судорожно подергал какой-то шнурок (сколько раз он выговаривал Тауберту, что шнурок, эту дурацкую веревочку, пора вырвать и выбросить к чертовой матери, а повесить золотой прут, что ли, чтобы было хоть за что подержаться), и, когда звонок зазвонил внизу и в кабинете появился дисциплинированный Тауберт (ну и фигура, вся в зеленом, как лягушка на задних лапах), Разумовский заулыбался содержателю академической типографии адъюнкту Тауберту, расчесал, распушил узорчатым гребнем пушистые усы, повертел в руках какие-то кристаллы, поднес их к свету, любуясь игрой огней и граней, и потому, что дело обстояло совсем не так блестяще, как сообщал адъютанту, импровизируя, Разумовский (уж кто-кто, а лягуха Тауберт был в курсе всех дел на свете), президент не объяснял, а приказывал, он лгал, но не допускал и мысли, что Тауберт осмелится обличить его во лжи.
Разумовский. Как вам известно, все войска петербургского гарнизона настолько подготовлены, что завтра будут в состоянии произвести переворот.
Тауберт помертвел. Он замахал руками и ногами, он — отмахивался от этих признаний.
Разумовский (как ни в чем не бывало). В подземельях нашего дома, моего и вашего — Академии — уже находятся наборщик и печатник с их инструментами для печатания ночью манифеста о перевороте или о восшествии на престол императрицы Екатерины Второй.
Тауберт (с отчаяньем). В подземельях никого нет! Вы — знаете!
Разумовский (с легкой укоризной, с облегченным лицом). Позвольте знать — мне, кто там есть, а кого не хватает. Вы сейчас же спускаетесь к ним, чтобы наблюдать за корректурой.
Тауберт, дергая лягушачьими ножками и ручками, восклицал:
— Вы провоцируете! Вы хотите, чтобы все сделал я своими руками, чтобы за все отвечал я. А не вы. Я не хочу! Преступление! Прошу избавить меня! Глупость!
Разумовский, — руки — обшлага — кружевные манжеты, в пригоршнях кристаллы, — как будто дирижируя оркестром восклицаний Тауберта:
— Посмотрите на себя, как вы еще дышите, но это уже дыхание мертвеца. Неужели вы не понимаете, что мне теперь остается только убить вас, потому что вам стала известна моя тайна, я приобщил вас к славе или к смерти. Вы знаете так много, что положение ваше — безвыходное. Тут дело идет не о детских игрушках, а о моей и вашей голове, вместе взятых. Будьте же благодарны, что свою голову я приравнял к вашей. Отправляйтесь.
Тауберт отправился, поминутно вздыхая. Трое солдат лейб-гвардии Измайловского полка сопроводили его в подземелье. Для пущей безопасности. И остались с ним. С заряженными ружьями.
Двадцать седьмого июня в десять часов вечера, в четверг, не переодеваясь и не перекусив, но и не позабыв захватить с собой несколько бутербродов и бутылок рейнвейнского, Кирилла Разумовский в многоместной карете для особых поручений, в простой почтовой карете без гербов, по петергофской дороге через Калинкин мост, без конного конвоя, на козлах — кучер, поскакал в Петергоф, а в Зверинце, чтобы не переполошить часовых, оставил и замаскировал карету и с черного крыльца прокрался в павильон Монплезир. Было четыре часа утра, белые ночи, рассвело, безлюден петергофский сад, двое часовых в припудренных париках поставили на ступеньки дворца одну бутылку — хитрость, чтобы никто не видел, ставили по одной бутылке, а уже выпитые выбрасывали, на газете лежали объедки курицы, часовые играли в карты и нет-нет поднимали кулаки, красные, чтобы побить друг друга за что-то, известное только им двоим, но не подрались, а рассмеялись, оглядываясь. Пусть смеются. Гетман снял сапоги, но не выбросил их, а отнес и бросил в карету, в шелковых фиолетовых чулках, в малиновом камзоле, который серебрился, на цыпочках, Разумовский прокрался к двери спальни императрицы. Он и шпагу оставил в карете, отстегнул, — излишние предосторожности, дворец спал, спали фрейлины и лакеи, проснулся только повар и позванивал металлической посудой в подвале, на кухне, и что-то спросонья бормотал, и бормотанье было слышно на втором этаже, где паркет сверкал как новенький и на стенах, на матерчатых обоях, позолоченных, в цветах, белели блики солнца. Разумовский, как за рукоять шпаги, схватился за ручку двери, серебряную, ледяную, распахнул и сказал вполголоса, в пустоту: