Выбрать главу

Отсюда, вероятно, и полное его презрение к памятникам, к посмертной славе, к прижизненной популярности; «довольно с нас, довольно с нас!». Вполне в духе его личности и лирики было и запустенье Муранова (даром что имение это связано и со славным, столь же трагическим именем Баратынского). Кушнер посвятил Тютчеву не только отличное эссе, но и очень точное стихотворение:

«На скользком кладбище, один, средь плит расколотых, руин, порвавших мраморные жилы, гнилых осин,- стою у тютчевской могилы. Уснуть, остыть. Что ж, не цветочки ж разводить на этом прахе и развале! Когда б не Тютчев, может быть, его б совсем перекопали. Спросите Тютчева – и он сквозь смертный сон махнет рукой, пожмет плечами. И, мнится, смертный свой урон благословляет, между нами».

Ну, благословляет или не благословляет – вопрос отдельный, а вот что махнул бы рукой – это, я думаю, точно. Ему гораздо дороже тот памятник ему, который являет собою каждый из нас, стоя у ночного моря в божественном восторге и тоске, среди немолчного шума и пылающей звездной бездны.

2003 год

Дмитрий Быков

Сто десять, или Всё впереди

Писать о цветаевском юбилее – 110 лет – стоит со значительным опозданием, чтобы отследить кое-какие тенденции в «датских» публикациях. Не то чтобы мне хотелось прибежать последним и, пользуясь этим правом, всем сестрам раздать по серьгам,- просто у нас речь не только о поэте, но и о его посмертной жизни, и никогда еще – кроме разве последних двух лет земного существования – не было Цветаевой так плохо, как сейчас.

Во-первых, подавляющее большинство публикаций так или иначе посвящено особенностям цветаевской сексуальной ориентации. Видимо, ни в каком другом качестве поэт сегодня не способен заинтересовать широкую аудиторию; практически в каждой публикации обсуждаются два вопроса – любила ли Цветаева женщин и любил ли Сергей Эфрон НКВД. На оба давно уже дан положительный ответ. Сегодня литератор востребован только в своих поражениях, ошибках и перверсиях – то есть, по-пушкински говоря, только на судне. Вообще этот соблазн очень понятен, я сам когда-то преподавал литературу в сложном классе и пытался по молодости лет заинтересовать детей именно пикантными подробностями из жизни гениев, но скоро устыдился. Даже трудным детям такой подход быстро надоедает.

Есть, впрочем, и другая крайность (не знаешь еще, какая хуже): противоположности вообще сходятся, они различаются по вектору, но совпадают по уровню. Есть пошлость бульварная, есть – культурная, выспренняя, со множеством тире… Цветаевский стиль в самом деле заразителен, и до чего же Цветаева ненавидела собственных эпигонов! Однажды Вадим Руднев (вполне приличный человек, неизменно, однако, сокращавший ее избыточные, огромные очерки для «Современных записок») в письме, где ОТКАЗЫВАЛ ей в публикации, воспользовался ее манерой, переборщил с тире. Это вызвало у нее не вполне адекватный (адекватных вообще не было), но объяснимый взрыв негодования, и воображаю, с какой яростью накидывалась бы она на бесчисленных своих эпигонок, злоупотреблявших приметами ее стиля, и тире, конечно, в первую голову… Читатели помладше, быть может, уже не застали этих прелестных девиц, а я еще отлично помню: на каждой олимпиаде по литературе в пачке вполне приличных работ обязательно находилось стихотворение в прозе от экзальтированной девицы – как правило, гипотонической, с тонкими холодными пальцами и каждое слово – через – тире… Это выглядело еще хуже, чем тексты Анастасии Ивановны Цветаевой, утверждавшей, что именно она в своей книге «Дым, дым и дым» (1916) начала писать прозу так – экспрессивно, интонационно… Не хочу обижать Анастасию Ивановну, прожившую почти сто лет, и каких мученических лет!- однако она во всем была какой-то пародией на сестру: цветаевская неукротимая витальность обернулась в ее случае беганьем на коньках чуть не до девяностолетнего возраста, цветаевская влюбчивость – сплошным неприличием, цветаевская экстремальность – экстравагантностью… В общем, живая иллюстрация того, чем становятся чудачества и болезни гения без главной составляющей – без гениальности, непременным спутником которой является благородство. Цветаевские эпигоны были этого благородства начисто лишены, и оттого так смешно, прости господи, смотрелись их суицидные настроения, чтения вслух при свечах, суеверия, гадания по книгам, непристойно длинные письма к возлюбленным и обязательные тире. Что такое цветаевское тире вообще?- никак не знак манерности или слабости, но средство усиления, спрямления речи; коль скоро тут вообще допустимо сравнение со спортивным снарядом – это не лента, а штанга; и в результате все подражательницы Марины Ивановны имеют вид гимнасток, танцующих со штангой наперевес. Зрелище кислое. Вообще, мне кажется, ей должны подражать скорее мужчины: беда в том, что «цветаевками» являются, как правило, женщины с характером и темпераментом Ахматовой, но под Ахматову труднее «косить», а цветаевский арсенал обманчиво доступен. Знай пиши длинные письма, употребляй – тире, мучай всех окружающих да периодически покушайся на самоубийство.

Мы все тут, полагаю, свои, а потому без всяких экивоков можем признать, что некоторые основания для такого поведения Марина Ивановна таки да, дает. Гений и хороший вкус не всегда ходят об руку (и более того – избыток вкуса вредит гению), а потому у Цветаевой моветона хоть отбавляй. Да, да, и нечего на меня накидываться. Кто любит – тому можно, и вообще, как известно, хула мыслителя угодней Богу, чем корыстная молитва пошляка. Это не я сказал, а Ренан. Особенно она грешила против хорошего вкуса в молодые годы, и то большей частью не на письме, а в поведении. Тут были и эпатаж, и чрезмерность, и самолюбование, и что хотите – но для молодого романтика это вещи естественные. Бывал и эгоизм, эгоцентризм даже, бывало игнорирование окружающих, но чего уж никогда не было – так это сознательного их унижения, мерзкого снобизма, присущего людям вокруг-да-около-культурным, но почти никогда – творцам. Она могла выпендриваться перед чужими, но перед своими раскрывалась сразу и вся, и шелуху экстравагантности с нее как ветром сдувало. Тут давеча в одной статье, очень восторженной, однако куда более дурновкусной, чем все стихи и поступки молодой Цветаевой, вместе взятые, обмусоливался тот факт, что она в молодости вставила в киот портрет Наполеона, а при попытке отца портрет убрать замахнулась на него тростью. Ну, во-первых, тут еще бабушка надвое сказала – было или не было; свидетельства самой Цветаевой, ее родственниц и современниц надо делить на десять. А во-вторых, если и было, так ничего хорошего в этом нет. И за многое в своей жестокой молодости она потом поплатилась страшно. И за «легкомыслие – милый грех», и за романы, и за самовлюбленность, которая в ее случае так простительна: ведь не в себя, в конце концов, влюбленность, а в гений, который она всегда мыслила отдельно. Гений – это дар, в буквальном смысле, им нельзя не восхищаться, на личность носителя падает только отраженный свет этого обожания. Полагаю, себя как Марину Ивановну Цветаеву, вечно попадавшую в оскорбительно-неловкие ситуации, во всем неумеренную, во всем, кроме литературы, неумелую,- она не любила вовсе, стыдилась ее.

Вообще, насколько можно судить по ее переписке, ныне почти полностью опубликованной, у нее в самом деле досадно-неловко выходило все, что не касалось литературы. Представления о мире – насквозь детские, так с тех пор и не пересмотренные; наивные до того, что жаркая, слезная жалость пронзает читателя, открывающего том этой переписки. О чем бы она ни бралась судить, когда дело касается быта,- оперируют ли сына подруги, обсуждаются ли драгоценности, сплетни, чужие свадьбы, разводы, измены,- все выходит прежде всего жалко, с полным непониманием предмета, с оскорбительной бестактностью. Тут она всегда, что называется, влипала – и особенно ужасна, конечно, переписка ее со Штейгером: она навязывает ему свою любовь, помощь и опеку (весь этот вечный цветаевский, неразделимый комплекс – материнство, страсть, дружба, учительство, сотрудничество) – а он слаб для этого даже физически, у него туберкулез, его женщины вообще не интересуют по причинам, столь широко обсуждаемым ныне… Цветаева физически так тяжело ощущала свою избыточность, что делиться ею желала с кем попало, как та фольклорная яблонька, отягощенная бесчисленными яблоками, как печка, задыхающаяся от пирогов; страшно подумать, кому посвящено чуть ли не самое нежное любовное стихотворение в русской лирике, осязательно нежное, как поглаживание меха или перебирание бусин: «Двум – мягче меха, двум – легче пуха…» Это – Тагеру, которого она как-то увидела спящим; Тагер был тишайший горьковед, приличный, конечно, человек, но – кем надо быть, чтобы с полувзгляда так влюбиться в него, в котором вовсе ничего выдающегося?! Я не хочу тут впасть в вечную крайность апологетов Цветаевой, сетующих на то, что у великого поэта не было достойного собеседника, а она – так рвалась, так открывалась навстречу… Не обольщайтесь, и собеседники были, и люди, искренне ее любившие, тоже наличествовали, даже в избытке; этой рабской любовью она беззастенчиво пользовалась, потому что таково было ее право поэта. То есть это ей так представлялось. Эта любовь была, в ее понимании, обязательной данью: нормой (вот тоже вполне цветаевское двоеточие; удивительно заразная манера!). Были случаи откровенной нравственной нечистоплотности – думаю, неосознанной, так, от безразличия. С непоэтом – можно. Были люди, через которых она перешагивала. И в трагедии Сергея Эфрона есть ее вина – хотя куда больше вины его собственной: бесконечно его жалея, бесконечно на него злюсь. Ужасные все-таки люди все эти добрые и чистые фанатики с мягким сердцем и стальными принципами.