Выбрать главу

Ходасевич и в русскую литературу конца XX века, в годы второго рождения классиков Серебряного века и эмиграции, вошел все с тем же саквояжем, все с тем же призраком чемодана… И только сейчас, кажется, становится понятно, что огромное большинство его дооктябрьских стихотворений попросту не годится никуда, а многие стихи «Тяжелой лиры», «Путем зерна» и даже «Европейской ночи» глядятся то безнадежно архаичными, то слишком сухими и обезличенными. В общем, искренняя, прекрасная злоба, небывалая желчность – это здорово и ново, но ни с Цветаевой, ни даже с вечным врагом и антагонистом Ходасевича Брюсовым никакого сравнения… и как бы с годами Ходасевич-критик вовсе не забил Ходасевича-поэта. Главное же – будучи поэтом действительно серьезным, он оказался на редкость хитрым и нечестным мемуаристом. Читаешь трехтомник Белого – лживый, приспособленный к советской власти, местами услужливо-лояльный, почти всегда писанный изломанным языком, искусственным и утомительным анапестом,- и все живые. Все равно. Несмотря ни на что. Но читаешь Ходасевича – и видишь, как осторожно, тонко, штришками, полунамеками опускает он тех персонажей, которые ему неприятны; история Брюсова с Надей Львовой изложена без учета многих важнейших подробностей, Белый-безумец постоянно заслоняет Белого-провидца,- искренняя любовь чувствуется только к Муни, к несчастному Самуилу Киссину, к которому Ходасевич… не ревновал.

Он не считал Муни большим поэтом – и потому просто, искренне любил его. Как и Гершензона, о котором в «Некрополе» написано с нежностью. Прочие – Горький, Брюсов, Белый, Маяковский, Есенин – уже игроки на его же, Ходасевича, поле. Записки Ходасевича о современниках – свидетельства очень талантливого, но не большого поэта о больших; свидетельство человека, обремененного маниями и физическими недомоганиями,- о неизлечимых и сумасшедших. Берберова оставила нам в своем «Курсиве» нечто подобное, только чуть более откровенное. Она и не претендовала быть поэтом и не считала свои стихи настоящими стихами. То ли дело проза – тут она была уверена, что и «Биянкурские праздники», и поздние повести, и «Аккомпаниаторша» что-то из себя представляют… Во всяком случае, она ставила себе в заслугу то, что первой начала писать не только об эмиграции, но и о французском пролетариате. И тут, стало быть, не замкнулась, а органично пересадилась на новую почву… Неинтересно, однако, читать о французском пролетариате. Хуже Эльзы Триоле. И даже «Аккомпаниаторша» как-то суха и анемична – даже на фоне нейтральнейшей прозы Газданова: все бы хорошо, а героини нет. Капризная певица – и та убедительнее.

Вот в чем главная проблема Берберовой: при несомненном личном обаянии, при массе привлекательнейших качеств – сострадательность, априорное уважение к людям, нежелание нагружать их заботой о себе – именно личности ей как раз и не хватает. Блок говорил (Горький записал), что мозг – уродливо разросшаяся опухоль, безобразный зоб, избыточный орган; может, и личность – тоже непременно болезнь, обязательное наличие патологии? Берберова до тошноты нормальна, до ужаса современна, больше всего она боится старческих навязчивых идей – и потому спешит меняться, меняться… а в процессе этого спасительного самоизменения совершенно растрачивает то, что было изначальной ее личностью. Вот почему на этом пути она обречена оставить и Ходасевича. Даже он, циник, умевший безжалостно-трезво смотреть на себя и на людей, в конце концов испугался жизни и сдался перед ней, перестал выходить из дому, часами раскладывал пасьянсы… а Берберова никак не могла вечно ждать катастрофы. В ее натуре было – выйти из дому навстречу катастрофе: вдруг поможет самоизмениться? Она сварила Ходасевичу борщ на три дня – деталь, скорее всего выдуманная эмигрантами,- и ушла. И оставила его с борщом. Вот как бывает между сознающими себя людьми.

Меньше всего мне хотелось бы глумиться. Берберова многим помогла – Георгию Иванову, Бунину, Зайцеву, несчастной Ольге Марголиной, вдове Ходасевича, так страшно погибшей в лагере… И уж конечно, куда приятнее видеть перед собой старуху железную, бодрую, следящую за собой – нежели руину. Но ведь мы не о собственно человеческой ипостаси Нины Николаевны Берберовой сейчас говорим. Мы говорим о свидетеле времени, об авторе «Курсива», о современнице величайших поэтов и омерзительнейших событий,- и человек, который столь успешно прошел через грозы XX века, не может не вызывать восхищения, смешанного с подозрением: почему этот век так пришелся тебе впору? Почему ты так торопилась за ним? Что от тебя осталось?

Сегодня ей бы наверняка нравился Акунин.

Любому из ныне живущих писателей я пожелал бы такой жизни, но никому из них – даже тем, о ком не могу думать без брезгливости,- не пожелал бы такой судьбы.

2002 год

Дмитрий Быков

Дикий Дон

К столетию Шолохова готовятся в России бурно. В станице Вешенской назревают грандиозные юбилейные мероприятия, апофеоз которых придется, знамо, на 24 мая. Планируется выпуск десятитомника, куда не войдет, правда, ни одного нового текста – не обнаружены они, как и тот легендарный фрагмент из «Они сражались за Родину» (про тридцать седьмой), который Шолохов якобы написал в семидесятые, да сам же и уничтожил. С другой стороны, именно к юбилею появится наконец книга Зеева Бар-Селлы (Владимира Назарова) о подлинных авторах шолоховского наследия – Вениамине Краснушкине, Константине Каргине и Андрее Платонове. Краснушкин (более известный под псевдонимом Виктор Севский) был расстрелян ЧК в 1920 году, тридцати лет от роду, а роман его (называвшийся вроде как «Донская волна», как и редактируемая им газета) в незаконченном виде достался Шолохову. Бар-Селла вполне аргументированно доказывает, что Краснушкин является автором двух первых и половины третьей книги романа. Версия убедительная, да и отрывки из статей Севского, приводимые исследователем, написаны очень хорошо – уж как-нибудь получше довольно сусальных рассказов Ф.Крюкова, которому «Тихий Дон» приписывается в статьях Солженицына и Томашевской. Загвоздка в одном – первый и второй тома «Тихого Дона» как раз довольно слабы по сравнению с третьим и в особенности с четвертым. Самое мощное, что есть в романе,- вторая половина третьего тома: бегство Григория с Аксиньей, скитания по чужим углам и могучий, страшный четвертый том, где вся жизнь героев уж вовсе летит под откос. Так что даже если Шолохов и украл начало своего романа, вторую его половину должен был писать кто-то никак не менее талантливый. А речь там идет о событиях, которые Севскому не были известны: роман доведен до 1922 года.

Главный спор, как всегда, происходит между пылкими патриотами и злопышущими инородцами. Книгу Бар-Селлы еще не издали, а уже предлагают запретить. Патриотам почему-то очень нужно, чтобы роман написал Михаил Александрович Шолохов, донской казак, ничем в своей дальнейшей жизни не подтвердивший права называться автором «Тихого Дона», не имевший понятия о писательской этике и о русской истории (по крайней мере, в том объеме, который требовался для описания Первой мировой войны). Скажу сразу: спор патриотов с инородцами мне неинтересен, поскольку силы и качества спорщиков давно уравнялись. Замечу иное: ни те ни другие по-прежнему не касаются сути происходящего. Дело в том, что романа Шолохова они, похоже, не читали. В первую очередь это касается патриотов. Если бы они прочли «Тихий Дон» – и, что еще трудней, правильно поняли его,- им бы в голову не пришло отстаивать шолоховское авторство. Они, напротив, сделали бы все возможное, чтобы доказать принадлежность этой книги перу какого-нибудь инородца вроде Штокмана. Потому что более страшного приговора феномену казачества, чем эта книга, не существует в принципе. «Тихий Дон», да простит мне тот или иной его автор,- безусловно величайший роман XX века, но ничего более русофобского в советское время не публиковалось. И как это могло семьдесят лет оставаться незамеченным – ума не приложу.

Признаемся для начала вот в чем: «Тихий Дон» сегодня не самое актуальное чтение, и никакие юбилейные торжества не вернут романа в живой контекст. Современный читатель расслабился, ему двести страниц Гришковца осилить трудно, а тут – две тысячи страниц плотного, тяжелого текста, достаточно кровавого и временами откровенно нудного. Я все-таки взял на себя труд перечесть народную эпопею – и остался вознагражден: книга явно не рассчитана на молокососов, читать ее в одиннадцатом классе (как рекомендовано сегодня) категорически нельзя, но серьезному и взрослому читателю она скажет многое. Сегодня ни у кого нет времени в ней пристально разбираться, а в советское время посягательства на авторитет «красного Толстого» не поощрялись – но и те, кто в двадцатые годы избрал «Тихий Дон» на роль главной советской эпопеи, тоже толком не прочли книгу. Она послужила образцом бесчисленных советских толстых романов в диапазоне от проскуринской «Судьбы» до ивановского «Вечного зёва», как называли это произведение интеллигенты,- но копировалась чисто механически: в основу романа клалась бурная и многолетняя любовная история, а на нее, как шашлык на шампур, нанизывались исторические эпизоды, революция, война… Хорошо еще бывало подпустить давней племенной вражды – между братьями, положим, или соседями. По этому рецепту были сделаны все многостраничные полотна Георгия Маркова,- а впрочем, по нему же, с дословным почти копированием интриги, уже в 1932-1933 годах написана шишковская «Угрюм-река», которую автор – явно чуя вторичность собственной эпопеи – датировал 1918-1932 годами. Совпадений сотни, начиная с параллелизма названий, с эпиграфа (народная песня про суровую реку) – и кончая общим этнографическим колоритом повествования; действуют могутные, хакающие и гэкающие люди, крутые характеры – только у Шолохова они казаки, а у Шишкова сибиряки. Между шолоховской Аксиньей и шишковской Анфисой сходств не меньше, это одна и та же телеснообильная роковая брюнетка, погибающая по ходу действия и восходящая, знамо, к Грушеньке Достоевского. Да и сам Прохор Громов от Григория Мелехова практически неотличим, и папа его смахивает на Григорья Пантелеича… Иногда мне является тайная мысль – вдруг именно Вячеслав Шишков, хороший все-таки писатель, был привлечен к обработке некоего пратекста «Тихого Дона», а потом, желая косвенно признаться в своем авторстве, написал «Угрюм-реку»? Но не в этих предположениях суть, а в том, что «Угрюм-реке», как и всем советским эпосам, до «Тихого Дона» чрезвычайно далеко. «Угрюм-река» – хорошо написанная история вырождения одного купца, хроника наказанной жадности и отмщенного предательства. «Тихий Дон» – приговор целому сословию, настоящая народная трагедия с глубоким смыслом, который открывался единицам. Именно так понял эту книгу, скажем, пражский критик К.Чхеидзе, эмигрант, писавший в «Казачьем сполохе» о зверстве, темноте, чудовищной беспринципности и неразборчивости того самого народа, о котором говорится в народной эпопее.