Выбрать главу

Такую тоску по уходящей жизни способен испытывать только атеист. У верующих есть система утешений, более или менее действенных,- вот почему изобразительная сила Толстого, звериная сила обреченного, куда-то девается в его проповеднических вещах. Когда описывает, он знает, что конечен,- иначе откуда бы такая острота? Я исчезну, мир останется. Когда проповедует, он надеется, что воскреснет, что никуда не денется… как знать, вдруг есть хоть какой-то шанс? Но голодная цепкость глаза – дар обреченных; Бунин мог сколько угодно восхищаться Божиим величием – художник, он понимал и ценил другого художника; но в бессмертие уверовать не мог никак. Какое бессмертие, когда такие яркие краски, такой зной, такая абсолютная, исчерпывающая полнота бытия в минуты сильной любви и столь же полного, совершенного отдыха? Какое бессмертие, когда такой блеск моря, шелест и запах акаций, белая чесучовая толпа, немыслимая небесная синь, какая может быть вечная жизнь, когда за всем этим блеском черной подкладкой стоит такая несомненная, такая явная смерть?

Конечно, он был южанин. Южанин настоящий, морской, одесский, хитрый и жовиальный, но без вечной еврейской уязвленности – и одновременно без еврейского чувства причастности к какой-то великой спасительной общности, без той причастности, которая позволяла Бабелю, вечному чужаку в Конармии, в любом местечке немедленно почувствовать себя своим. Отсюда и бабелевская раздвоенность – входя в эти местечки как конармеец, иногда вынужденно участвуя в боях и грабежах, он был и жителем их, жертвой боев и грабежей; в этом исток неповторимой интонации «Конармии» – интонации жертвы и мстителя; это ведь книга покаянная. У Катаева этого не было. Жадность к жизни, страстность, темперамент – и сладкое чувство, что нечего терять.

Я завидую жителям приморских городов. У них своя метафизика. Соседство моря придает их жизни особую хрупкость – на них как бы всегда что-то надвигается,- и одновременно вечность: рядом с ними всегда есть что-то, чего не отменишь. Хрупкая вечность. Вот это и будет Катаев.

Ай да формула, ай да я! Он очень любил такие автокомментарии отдельной строкой.

Думаю, именно эта предельная субъективность, живая разговорность его прозы и придавала обаяние всем этим сложным, хрупким конструкциям, многословным описаниям, длинным придаточным предложениям, которые, помню, мы разбирали на журфаке на уроках любимой Гавриловой-Вигилянской, дававшей на разбор огромные фразы из «Кубика», маленького волшебного шестигранника, где он впервые набрел на эту длинную фразу, позволявшую объединить в одной ассоциативной цепочке бесконечно разные предметы, ветвящейся, как и ее синтаксическая схема на зеленой доске с бледными меловыми картинками, осыпающимися почти сразу, как всякая жизнь…

Писать о художнике можно только его методом. Метод Катаева иллюзорно прост. Но, конечно, за всеми этими ритмизованными периодами, имитирующими ход времени,- еще и нечеловеческая наблюдательность, и старческая тоска.

Где уж нам, как любил иронически замечать все тот же Катаев.

Довлатов, человек недалекий, в типично эмигрантском фельетоне «Чернеет парус одинокий» искренне удивлялся: как это Катаев мог хвалить Ленина?

Очень просто. Он его действительно любил. Он восхищался классовым подходом к литературе. Есть у него об этом вполне искренний рассказ «На полях романа», где, не в силах раскрыть секрета толстовского изобразительного и сюжетостроительного мастерства, он объясняет его устами старого коммуниста, просто и толково: Толстой как помещик сочувствует Левину и не любит аристократа Вронского (он к пятидесяти годам вполне отошел от военных и запрезирал их): чтобы уравновесить свою пристрастность, он Левина нагружает несимпатичными чертами, а Вронского – симпатичными. Получается объективно.

Каково!

Еще бы он не принял революции. Он принял ее без пошлой мстительности, без мелкого желания обогатиться. Обещая Бунину непременно разбогатеть, по-мальчишески бравировал. Просто он не любил аристократии. Ему хотелось, чтобы самая красивая девочка, богатая Надя Заря-Заряницкая, смотрела на него и любила его. Чтобы завоевать самых красивых девушек, он сначала пошел на фронт, а потом в революцию. Азарт строительства нового мира ведом только промежуточным классам. Только интеллигенции, разночинцам, губернским врачам и землемерам. Пролетариату, крестьянству и аристократии революция в равной мере без надобности.

Вероятно, я тоже слишком боюсь смерти и слишком люблю приморские города. Наименее постыдное проявление страха смерти – литература; спасибо ей.

Уже упомянутая здесь очерковая повесть «Поездка на юг» – классический пример насилия большого писателя над собой; шла вторая волна репрессий, первая обошла его чудом, во второй он был обречен.

И вот, чтобы доказать благонадежность, он пишет панегирик – описывает поездку в Крым, в Коктебель, в машине «Победа». Вещь настолько верноподданническая и низкопоклонская, что диву даешься. Статистические выкладки, любование колхозами, натужный, неестественный юмор, довольство всем – даже тем, что в гостинице места не нашлось… Возрастает год от года мощь советского народа! Но при всем при том – какое ощущение радости и довольства, какие точные – мельком, против воли – детали, и как завидуешь этой счастливой советской писательской семье, едущей к морю! Повидло и джем полезны всем.

Одного только он не смог. В насквозь фальшивой вещи – всего одна строчка о море, как бы (любимое катаевское «как бы» – короткая пауза перед прицельным сравнением) написанном на холсте еще не высохшими красками – синей и зеленой.

Больше там моря нет.

Принято было ругать «Алмазный мой венец». Дескать, ставит себя в один ряд с гениями и всячески их принижает.

На самом деле не могли простить одного: качества. Той силы любви и тоски, с которой эта вещь написана. Потому и приписывали зависть к Олеше или Булгакову; он им завидовал только в одном отношении – они уже были в вечности и, следовательно, неуязвимы. А он еще нет.

Но теперь и он там. И право его стоять с ними в одном ряду не подвергается сомнению. У человека был один грех – он слишком любил жизнь, слишком любовался ею; как всякий большой писатель, он из этого греха сделал инструмент, из травмы – тему, из страха и отчаяния – лирику высочайшей пробы. Уж подлинно «Алмазный мой венец»: лучше, мучительней этого он ничего не написал. Все там живые, все настоящие.

Хотя я, конечно, выше всего ставлю «Траву забвенья», потому что именно в ней – бунинская пепельница, которую постаревшая вдова Бунина, Вера Николаевна, хотела ему подарить.

Он не осмелился взять.

По-моему, зря.

Эта крошечная чашечка, которая тогда, в Одессе девятнадцатого года, казалась ему пылающей изнутри, вечно начищенной,- теперь почерневшая и как бы съежившаяся.

«Ты, сердце, полное огня и аромата, не забывай о ней. До черноты сгори».

Это он цитирует в финале. Господи, сколько стихов узнали мы от него! И не только Мандельштама – «Играй же на разрыв аорты, с кошачьей головой во рту»: это бы мы как-нибудь и без него знали. Но Семена Кесельмана, гениального одессита, умершего своей смертью до войны (Катаев полагал, что он погиб во время оккупации), мы знаем лишь благодаря ему – он выведен в «Венце» под именем эскесса.

И мы можем теперь повторять, глядя на осеннее море:

«Прибой утих. Молите Бога, чтоб был обилен ваш улов. Трудна и пениста дорога по мутной зелени валов. Все холодней, все позже зори. Плывет сентябрь по облакам. Какие сны в открытом море приснятся бедным рыбакам? Опасны пропасти морские. Но знает кормчий ваш седой, что ходят по морю святые и носят звезды над водой…»

Боже, какой озноб по всему телу, какое нечеловеческое счастье, какой зеленый вечер над коричневым морем. Зачем они все уехали из Одессы?

По сравнению с этим вполне ничтожны его общественные проступки и заслуги. Создал «Юность» – спасибо. Печатал Аксенова и Гладилина, Вознесенского и Евтушенко, молодую оттепельную публицистику – спасибо вдвойне. Выступал с официозными речами и интервью, проголосовал за исключение Чуковской из Союза писателей, подписал письмо против Солженицына – ладно, не этим будет памятен.