Выбрать главу

Хомутков трясся в беззвучных рыданиях. Его мучил голод, которого он ни разу в жизни не испытывал. Всегда, сколько помнил себя, достаточно было даже не слова — жеста, намека одного, как на столе, точно на скатерти-самобранке, появлялось и жареное, и пареное. А он еще и привередничал, жевал с таким видом, будто каждый его жевок — невесть какое одолжение всему человечеству, не то что матери.

Мать покупала для него самые лучшие продукты, упрашивала: «Сыночек, отведай ветчинки», «Сынуленька, скушай апельсинчик», «Марик, — так она его называла, — попей чайку с вареньем». Он копылил губы: «Убери, смотреть не могу…» Мать замирала: «Уж не заболел ли ты?» Марик молчал. Ему нравилось держать ее в постоянном страхе за себя. И еще ему нравилось делать все наперекор. «Учись, Марик», — умоляла мать, а он вместо школы уходил на каток. «Не попадешь в институт — будешь волтузить разнорабочим», — пугала она сына, а Марик, назло ей, в институт поступать не стал, пошел на шахту. И вот, похоже, наступило возмездие… Да, все, что произошло, Марк воспринял как суровое возмездие. «Ах, мама, мама, как же ты была права!» — повторял он слова популярной эстрадной песенки, вкладывая в них чувства, каких не знал в себе раньше, и не подозревал даже, что способен это почувствовать — нежность к матери. «Мамочка, — захлебываясь, шептал он, — если останусь живым — буду во всем, во всем тебя слушаться. Скажешь — в институт, в институт пойду. В любой. В техникум — в техникум. А с шахты — сразу, даже в контору не загляну — черт с ним, с расчетом!»

Вслушиваясь, как ворочается за его спиной, всхлипывает порой Хомутков, Комарников испытывал противоречивые чувства. Ему было по-отечески жаль Марка и в тоже время он, шахтер и бывший разведчик, который в неполные восемнадцать лет, ежеминутно рискуя жизнью, ходил в тылы гитлеровцев и на своем горбу притаскивал «языков», презирал Хомуткова. Эти противоборствующие чувства вызывали в нем тревожные мысли.

«Марку — девятнадцать, — думал Егор Филиппович, — Он учился в нашей школе, был пионером, читал книги советских писателей, смотрел наши фильмы, спектакли, телепередачи, комсомолец… А что за человек вышел? Откуда же он взялся, такой? Где-то мы маху даем, чего-то недобираем… Ох, еще как придется повозиться с тобой, Марк Орестович! Но повозимся-таки… Если, конечно, с шахты не драпанешь».

Комарников незаметно забылся, а когда очнулся — услышал перешептывание Чепеля и Тихоничкина, протяжные, похожие на стон, вздохи Хомуткова. Впервые после выброса вспомнил о часах. Включил свет, посмотрел на них. Стекло было разбито, циферблат слегка вдавлен. В окошечке, в котором появились числа месяца, стояла цифра 21. Стрелки замерли на 5,37.

— Сколько сейчас времени? — как бы самого себя спросил Комарников.

— Наверно, около двенадцати, — ответил Тихоничкин.

— У тебя часы? — удивился Чепель.

— Биологические.

— Что за марка?

— Особого устройства. Если после ночной до двенадцати не волью в себя сто пятьдесят кубиков, то конудит — места не нахожу, а уж если и до начала первого не приму зелья — тут утробу так начинает печь — похуже антонова огня.

— Сейчас-то жжет или конудит?

— Одно затихло, другое еще не началось. Так что аккурат двенадцать часиков и есть.

— В таком случае не «тормознуть» ли нам? — весело — ой, как не легко ему давалась эта веселость! — спросил Комарников.

— Идея! — одобрил Чепель.

— Дельный разговор, — поспешил согласиться и Тихоничкин.

Хомутков, затаив дыхание, ждал: Комарников расскажет, как схватил его за руку, и все они, трое, не дадут ему после этого и крошки, сами будут есть, а ему — ни-ни. Челюсти его свела судорога. Говорить Хомутков не мог. Лишь глотал слюну.

Егор Филиппович взял сверток. Тот самый, вытянутый у него из-под головы Хомутковым. Это как раз был его, Комарникова, «тормозок». Он еще не знал, что в полиэтиленовом мешочке, но чувствовал на ощупь: Поля, как всегда, не поскупилась. И правда, в нем оказался довольно объемистый, граммов на четыреста, бутерброд с бужениной и сыром, соленый огурец, два яйца, два яблока. Радуясь щедрости жены, Егор Филиппович все же пожалел, впервые за их долгую совместную жизнь, что она не положила вдвое больше.