Выбрать главу

И не только растения и животных, но и других людей.

Ничто не может сдержать дело человеческое. И пресыщение возможно (если и не для каждого — многие сходят с этого пути по соображениям собственной выгоды, — то для всех) только тогда, когда становишься всем.

На этом пути был сделан всего один шаг, но этот шаг привел к тому, что один человек стал порабощать других, превратил своего ближнего в вещь, которой можно владеть, которую можно поглощать, как животных или растения. Но то обстоятельство, что человек стал вещью человека, имело одно важное следствие: господин, или суверен, вещью которого был раб, удалялся из-под сени человеческой сопричастности, нарушал сообщение между людьми. Отступление суверена от общего правила привело к уединению человека, к его разорванности на куски, лишь время от времени можно было собрать человека воедино, а потом и вовсе было нельзя.

Владение пленниками, которых можно было есть, или безоружными рабами, с которыми позволялось делать все, что хочешь, поставило человека — как существо присваиваемое — в разряд объектов, которыми можно было время от времени жертвовать (точно так, как растениями и животными, уже без нарушения закона). Впрочем, случалось, что люди страдали от отсутствия сообщения, которому препятствовало уединенное существование вождя. Чтобы обеспечить возвращение к общности всего народа, убить надлежало не раба, но царя. Должно быть, людям казалось, что нет человека более достойного смерти, чем царь. Но возможность жертвоприношения сходила на нет, если царь был воином (он слишком силен). Их стали заменять карнавальными вождями (это были переодетые пленники, их баловали перед смертью).

Сатурналии, в ходе которых уничтожали этих лжецарей, на время возвращали людей в Золотой век. Все получалось наоборот: господин прислуживал рабу, а некто, воплощавший власть царя, которая и разделяла, находил там смерть, обеспечивал сплавление всех и вся в единой пляске (в единой тоске, за которой следовал вихрь единого наслаждения).

Но присвоение человеком всего того, что можно было присвоить, распространялось не только на живые организмы. Я имею в виду не столько безжалостное использование природных богатств, которое началось не очень давно (промышленность приносит не одно благоденствие, но и бедствия — нарушение равновесия, что на удивление мало привлекает внимание), сколько сам разум человека, за счет которого и происходит это всеобщее присвоение (в чем его отличие от желудка, что, переваривая пищу, не разрушает самого себя) и который сам постепенно превратился в вещь (в присвоенный объект). Человеческий разум стал себе рабом, в ходе неизбежного самопереваривания он стал поедать самого себя, порабощать, разрушать. Будучи винтиком в механизме, который он сам пустил в ход, он стал злоупотреблять собой, пошел на такое действие, результат которого ему не ясен — ибо в результате получается, что разум ничем не отличается от вещи, которую можно использовать. Все — вплоть до Бога — отдано в рабство. Тьма пожирателей ведет учет, предписывает Богу какие-то положения, затем, поскольку все непрестанно меняется, переделывается, Ему отказывают в этих положениях, доказывают Его отсутствие или бесполезность.

Когда мы говорим: “Бог умер”, одни думают об Иисусе, смерть которого возвратила Золотой век (небесное царство), равно как и век царей (но Иисус умирал в одиночестве, хотя покинувший его Бог, тем не менее, дожидался его, усадил по правую руку); другие — об упомянутом мною злоупотреблении, в ходе которого уничтожаются все ценности — по слову Декарта, разум сводится “к ясному и достоверному познанию того, что полезно для жизни”. Но слова “Пусть Бог умрет”, пусть будет принесен в жертву — исполнены глубочайшего смысла, и от облыжных речей о том, что Бог-де сводится к ясному и рабскому пониманию мира, они отличаются ровно настолько, насколько освящающее жертву человеческое жертвоприношение отличается от рабства, которое превращает жертву в орудие производства.

С каждым днем я все больше понимал, что извлеченные из книг понятия — тотемизм, жертвоприношение — порабощают мое сознание: мне все труднее говорить о том или ином историческом событии, поскольку меня обезоруживает опасность злоупотребления, которое подстерегает всякого, кто говорит об этом как о чем-то усвоенном, переваренном. Дело даже не в опасности заблуждения: она неотвратима, к тому же я настолько не боюсь блуждать, что не могу себе в этом отказать. Но скромность не позволяет мне безболезненно ворошить давно умершее прошлое. Несмотря на все свои науки, живые владеют прошлым вовсе не так, как это им мнится: им мнится, что оно у них в руках, тогда как оно из рук ускользает. У меня свои оправдания: выстраивая теорию, я все время помню, что она ведет к тому движению, которое того и гляди исчезнет из виду; о жертвоприношении, которое выпало на нашу долю, говорить можно только так.