Я выхожу из метро у Колумбийского университета. На дворе солнечное майское утро, и у меня голова кружится от радости: наконец-то я приобщился к лику праведных, проломил последний барьер между Внутренним и Внешним миром, по праву проник в святая святых под защитной мимикрией гака. Я направляюсь прямо в редакцию «Шутника». В майском номере, только что привезенном из типографии, — четыре моих материала. После ухода Питера Куота я стал главным выпускающим номера. В редакции сидит Боб Гривз, гак из моей группы, рисующий карикатуры. Боб Гривз — это не просто гак, это воплощенный гак. Великолепно! Это как раз гот человек, на котором можно проверить мое преображение — то есть мой новый студенческий облик.
— Привет, Боб, — говорю я по-гаковски небрежным тоном, закуривая сигарету.
— А, привет, привет! — отвечает Боб Гривз.
Он внимательно осматривает меня, поднимает одну бровь, бросает взгляд на часы и выходит из комнаты. Слегка обескураженный, я подхожу к зеркальному шкафу, чтобы еще раз себя обозреть.
О ужас!
Разве я похож на Боба Гривза, с его твидовым пиджаком, шерстяным галстуком, фланелевыми брюками, грязными белыми ботинками и сдвинутой на затылок шляпой с треугольной тульей? Это же курам на смех! Мои серые брюки — широкие, свободные и расклешенные, а не мягкие, узкие и сужающиеся внизу, как у Боба. Моя шляпа, купленная для синагоги, — огромная, просто гигантская и к тому же чудовищного коричнево-красноватого цвета; а у Боба, как и у Герца, шляпа маленькая, старая, оливкового цвета и в пятнах пота, и спереди, там где ее берут пальцами, в ней маленькая дырочка. Я, конечно, тоже могу провертеть дырочку в своей гигантской шляпе, но это не поможет. Ничто не поможет. Не та шляпа.
Впрочем, шляпа — это полбеды. Лиловый пиджак — куда хуже. Он уже давно сидел на мне как на корове седло — с этими несколько раз удлиненными рукавами, но в сочетании с серыми брюками… Понятно, что Боб Гривз уставился на меня во все глаза и тут же выскочил вон. Небось, он не успел выйти в коридор, как свалился на пол от хохота! Ну и зрелище! Пиджак, едва доходивший мне до пупа, с рукавами чуть ниже локтей, а из рукавов свисают руки, как у гориллы. Здесь, в одиночестве, в редакции «Шутника», мне открывается истина, и я словно сваливаюсь на землю с облаков. Навеки меркнет сладкая иллюзия, длившаяся один или два дурацких часа, когда я, в своих серых брюках и лиловом пиджаке, пребывал на верху блаженства, воображая себя стопроцентным гаком!
Еще одна истина открывается мне утром первого дня Шавуота в университетском спортзале, где на баскетбольной площадке расставили столы и стулья и рассадили студентов. Между рядами расхаживают прокторы, раздавая студентам вопросы, размноженные на ротаторе, и синие тетрадочки для ответов. Мой первый экзамен — по психологии. Я просматриваю вопросы. Они не слишком трудные, но, чтобы на них как следует ответить, уйдут все положенные три часа.
Еще ни разу в жизни я не написал ни слова ни в субботу, ни в праздник. Случалось ли это с Монро Биберманом? Не знаю. Мы обменялись мрачными взглядами, столкнувшись у входа в зал, но ни слова друг другу не сказали. Сейчас он сидит на несколько рядов впереди меня. Я взглядываю на него. Он уже начал писать. Ну что ж, поехали! На разлинованной обложке синей тетрадки нужно написать свою фамилию, группу и курс. Я беру вечное перо и, слегка поколебавшись, вывожу:
«И. ДЭВИД ГУДКИНД, 34…».
И пока я это делаю, мне кажется, что во мне что-то ломается — точно под еле слышный скрип пера беззвучно раскалывается какая-то стеклянная стена.
Это — истинный конец Исроэлке. На этот раз он действительно исчезает. Никакой я не гак и не могу им стать, но я отныне и навеки — Израиль Дэвид Гудкинд, Виконт де Браж.
Глава 44
Дорси Сэйбин
С тех самых пор, как я начал писать эти воспоминания, я все думал: что мне делать с Дорси Сэйбин, пропади она пропадом! Рассказать о ней или нет? Что она даст повествованию? Не оставить ли ее там, где она теперь находится, — во мраке ее шикарного скарсдэйлского забвения, в которое она канула еще в 1934 году, после чего я ее ни разу не видел и ничего о ней не слышал?
Так я раздумывал сегодня в десять утра в своем полутемном логове в Белом доме, как вдруг раздался звонок, и я услышал голос своей секретарши: