С любовью — Сандра.
Таково-то было Сандрино письмо. Ну, как?
Моя игра здесь, кажется, сыграна. В этом парализованном правительстве мои «связи в области культуры и просвещения» — просто курам на смех. Для нынешних деятелей культуры и просвещения Белый дом сейчас — это лепрозорий. Я все еще распоряжаюсь президентской ложей в Культурном центре имени Кеннеди — то есть именно я решаю, кому из больших шишек можно разрешить смотреть спектакли из этой роскошной кабины с собственным туалетом и баром. Я присутствую на заседаниях ученого совета Смитсоновского института и художественного совета Национальной галереи, но никто там, кажется, толком не знает, кто я такой и какого черта я там ошиваюсь.
Все остальное время, которое я провожу в Белом доме — за исключением нечастых бесед по душам с шефом, — я сижу за машинкой, печатая свою рукопись. Вчера я встал ни свет ни заря, пришел в свой кабинет и печатал без отдыха, а когда вернулся домой, нашел Сандрино письмо. Оно было для меня как гром средь ясного неба, но я покрутил головой, подкрепился стаканчиком виски и чашкой кофе и снова писал весь вечер.
Спать я лег около полуночи, а в два часа ночи проснулся, снова выпил виски и кофе и продолжал писать. Сейчас за окнами над Потомаком розовеет рассвет — цвета бедер статистки категории «Б», задравшей юбку. Я снова жил по нормам Голдхендлера, который работал так, словно деление суток на ночь и день существовало лишь для других людей, но не для него, и мы с ним вместе работали до тех пор, пока он, обалдев от усталости, падал на диван и стонущим голосом говорил Бойду: «Рабинович, разбуди меня через четверть часа!».
Как-то я спросил Питера, почему ему никогда не пришло в голову написать про наше пребывание на службе у Голдхендлера.
— У этого самодовольного хама? — сказал Питер. — О чем тут писать? Кому какое дело до этого жирного радиопирата тридцатых годов?
Таков был его приговор, произнесенный с самым свирепым видом. Никто не умеет говорить язвительнее, чем старина Питер. Может быть, он и прав, но я ничего не могу поделать: рассказ про Голдхендлера у меня сам просится на машинку.
Когда я сегодня в три часа утра позвонил Джен — в Тель-Авиве в это время было девять, и она укладывала вещи, чтобы лететь домой, — я ее спросил:
— Что ты имела в виду, когда сказала, что «есть надежда»? Она ведь не возвращается.
— Нет.
— Так на что же надежда?
— Я уж не помню. Ладно, до завтра.
Иногда Джен бывает загадочна, как дельфийский оракул.
Вице-президент наконец-то уходит. Он все еще заявляет, что он никогда не подаст в отставку, что он пал жертвой коверных козней, а на самом деле он невинен, как Лилейная Дева из Астолата. Стоит напомнить, что этот мужик годами читал всей стране мораль о законопослушании, о честности и порядочности, о чистом правительстве, о патриотизме и так далее, а сам он все это время, оказывается, был мошенником, бравшим взятки. Как подумаешь об этом лицемерии — так просто голова идет кругом, если только в наши дни еще можно сделать что-то такое, чтобы от этого закружилась голова. Но американская голова уже полностью — и, возможно, необратимо — закружена. Мы постоянно катимся под откос со времен Джорджа Вашингтона и Авраама Линкольна и докатились до того, что дальше уже некуда. И назад нам, вероятно, уже не подняться. Весь характер нашей страны изменился раз и навсегда — подобно тому, как меняется характер непорочного сельского парня после того, как он впервые переспал со шлюхой.
Но пока я тут в подпитии растекаюсь мыслию по древу, по молочно-белому небу растекается розовый свет зари. Вопли, которыми будет сопровождаться уход вице-президента, дадут передышку шефу. И если мне нужно отсюда смотаться таким образом, чтобы не выглядеть крысой, которая первой бежит с тонущего корабля, то теперь как раз самая пора. Журналисты еще недели две будут рвать зубами труп вице-президента. Я до сих пор не уволился, главным образом потому, что не хотел оставлять человека в беде. Он очень остро такое переживает. Но во время этой передышки мой уход не будет воспринят как предательство по отношению к обреченному президенту.
Почему же я не ухожу?
Ладно. Я слишком устал и слишком под градусом, чтобы подробно объяснять, почему я не уволюсь завтра же. Вкратце — причина тому следующая: каждый раз, когда я настраиваю себя на то, чтобы уйти, какой-то внутренний голос говорит мне — говорит так же четко и ясно, как голос Джен по телефону из Тель-Авива сегодня утром: «ЕЩЕ НЕ ПОРА». Этой причины вполне достаточно, потому что это чистая правда. Только что, бреясь перед зеркалом, я взглянул себе в глаза, сполоснул лицо водой и подумал, что надо бы сегодня же подать заявление об уходе, и я снова услышал тот же внутренний голос: «ЕЩЕ НЕ ПОРА».