Выбрать главу

— Эта сцена в больнице очень нудная, Гарри, — грустно говорил Лар, смешно морща лицо. — Ее нужно как-то оживить.

— Это отличная сцена, — возражал Лассер; он сидел, положив ноги на стол, заваленный рукописями. — Это очень важная сцена, Берт, и ты ее блестяще играешь.

— Это не сцена, — сказал Лар, — это сплошное занудство. Из-за нее весь спектакль провалится.

— У меня есть идея, — вставил Голдхендлер и с места в карьер начал импровизировать.

Не успел он произнести нескольких фраз, как траурная маска, какой было до тех пор лицо Берта Лара, начала преображаться в маску уморительно радостную.

— Да ведь это «Доктор Шнейдбейцим!» — воскликнул он. — Потрясающе! Как это мне самому не пришло в голову?

— Что такое? — спросил Лассер, и Голдхендлер тут же предупреждающе подмигнул Лару.

— Гарри, это из какого-то другого твоего спектакля? Нет, тут эта чушь не пройдет!

Лар поспешно сказал, что Голдхендлер напомнил ему один старый врачебный анекдот, и попросил:

— Продолжай, Гарри, это, кажется, то, что надо.

Голдхендлер продолжал невозмутимо импровизировать, приспосабливая шутки из «Доктора Шнейдбейцима» к сцене в больнице, где Швейк схлестнулся с армейским психиатром. Лассер сказал, что он хотел бы увидеть, как все это будет выглядеть на бумаге, и ушел. Лар заключил Голдхендлера в объятия.

— «Доктор Шнейдбейцим!» — воскликнул он. — Это как раз то, что надо. Кстати, знаешь, Гарри, я ведь когда-то играл этот скетч…

— Подожди меня, Рабинович, — сказал мне Голдхендлер, показывая на дверь. — Мы потом поедем обедать.

Я вышел на сцену. Там хореограф орал на группу юношей и девушек, танцевавших под аккомпанемент рояля. Статистки, ранее окружавшие пианиста, теперь сидели в первом ряду партера; я спустился в зал и сел рядом с ними. Они были поглощены беседой, и я мог смотреть на них, сколько влезет. И тут я сообразил, что это — статистки категории «А».

Можно ли словами изобразить красоту? Я это делать не мастак. Может быть, будет лучше, если я опишу, какое эти девушки произвели на меня впечатление. Они были очень разные, но каждая из них была по-своему ослепительна. Все они, как на подбор, были стройные и высокого роста, но одни — широкоплечие, как пловчихи, другие — тоньше и субтильнее; у одних черты лица были крупные, грубоватые, у других — мельче и изящнее; и еще одна общая черта — у всех у них были огромные глаза. Они почти не красились и одеты были очень просто. Как и девушки в кабаре Минского, они пришли сюда не развлекаться, а работать, но, в отличие от девушек у Минского, они возбуждали страсть с первого взгляда. Девушки в кабаре Минского выглядело жалко — точно так же, как статистка категории «Б», которая пришла к Голдхендлеру, чтобы на нее поглядел Билли Роуз, и охотно поднимала юбку, дрожа от нетерпения устроиться на работу. Но в этих девушках поражало непритворное самоуважение. Уж они-то знали себе цену.

Когда-то я думал, что никогда не увижу никого прекраснее и вожделеннее, чем Дорси Сэйбин. Ну и дурак я был! Сейчас я смотрел на десятерых девушек, из которых каждая была в десять раз красивее и обольстительнее, чем Дорси. Дорси была предназначена для таких мужчин, как Моррис Пелкович. А в такую девушку, как одна из этих, мог влюбиться король, президент, миллиардер — и стать ее рабом. Это был вопрос удачи, потому что такие девушки встречаются редко, но это было возможно! Это были Елены Троянские, Гиневры, Изольды. Это были статистки категории «А». Может быть, мне не дано было добиться благосклонности ни одной из них — мог ли я об этом мечтать? — но теперь я мог забыть о Дорси Пелкович, моей утраченной богине. Нет — моей утраченной домохозяйке.

— Финкельштейн, пошли!

Я, должно быть, аж подпрыгнул со стула. Голдхендлер с насмешливым пониманием посмотрел на девушек, и я ждал, что он вот-вот отпустит сальную шутку, но он ничего не сказал. Мы вышли на улицу, чтобы поймать такси. Над подъездом на лесах трудились рабочие, снимавшие вывеску с названием прежнего спектакля.

— Приятно будет, — сказал Голдхендлер, — снова увидеть свое имя на афише. Давно уже этого не было.

В такси мы молчали. Голдхендлер попыхивал сигарой. Я глядел на Бродвей, погруженный в свои мысли, смущенный, подавленный.