Выбрать главу

В конце концов она согласилась брать от меня деньги еженедельно, но потом она постоянно показывала, что это ей не по душе. Она говорила, что чувствует себя как наложница, и постепенно превратилась в такую стерву, какой может быть только женщина. Она устраивала мне тысячи мелких пакостей в квартире, которую я снял в «Апрельском доме» в поднаем у Морри Эббота: родителям я объяснил, что эта квартира мне нужна в качестве рабочего кабинета. Бобби стала взбалмошной, требовательной, своенравной, раздражительной. Своими сексуальными капризами она сводила меня с ума. То она распаляла меня, а потом вдруг становилась холодной как лед и отталкивала меня; то она требовала, чтобы я немедленно валил ее в постель, когда я был очень усталым или когда мне позарез нужно было работать; в этих женских трюках она показала себя воистину искусницей мирового класса. Даже сейчас, столько лет спустя, я все еще толком не могу понять, чего она тогда добивалась. Может быть, она — так же, как и я, — потеряла голову, но ей было хуже, чем мне, потому что у нее не было ни гроша в кармане. Скорее всего, именно по этой причине она изловила меня тогда в «Радио-Сити»; и, наверно, она стеснялась и своей бедности, и своих побуждений. Правды я, должно быть, так никогда и не узнаю.

Все эти долгие жуткие месяцы после того, как я снова попал к ней в плен, сливаются у меня в памяти в один непрерывный, туманный, маловразумительный кошмар — вплоть до той январской ночи, когда я вышвырнул ее из квартиры Морри и сказал, чтобы она катилась ко всем чертям и никогда больше ко мне не приставала. Все началась вроде бы так, что лучше некуда: мы роскошно поужинали в отеле «Плаза», затем пошли в театр на комедию Кауфмана и Харта, затем по дороге домой весело играли в снежки в небольшом парке напротив «Апрельского дома» и забавлялись, катаясь друг у друга в объятиях в снегу. Мы пришли домой, выпили горячего рома с маслом и уже начали раздеваться, и тут Бобби, снимая кружевную шелковую комбинацию, вдруг, невесть почему, стала меня за что-то пилить, устроила сцену и снова оделась. Я взбеленился и почувствовал, что сыт по горло. Тогда-то я и выставил ее вон. Читатель может считать, что я чудовище — или, наоборот, что я размазня, которому следовало сделать это гораздо раньше, — но так уж случилось.

Тем не менее квартиру Морри Эббота я продолжал снимать. Голдхендлер нанял себе еще одного автора, довольно остроумного парня по имени Сэм Абельсон. Это был очень колоритный тип. У него был свой самолет, и он сам его водил. Однажды он взял меня полетать над Нью-Йорком, и я чуть не помер со страху, когда Сэм начал делать воздушные петли над статуей Свободы: мне казалось, что он вот-вот в нее врежется. Позднее, во время войны, он пошел служить в транспортной авиации, а в 1948 году поехал в Израиль обучать израильских пилотов; там он попал в авиационную катастрофу, но уцелел, только сильно обгорел. Потом он вернулся в Америку и стал удачливым голливудским сценаристом. В родительской квартире я вместе с Сэмом работать не смог бы. Мама приглашала бы его к обеду, и он бы ел за троих и после этого ложился бы спать. А у Голдхендлера работать стало совсем невозможно. Там не было ни минуты покоя, все время кто-то приходил или уходил: то юристы, то бухгалтеры, то вкладчики, то Клебанов, то горные инженеры, то биржевые маклеры. Голдхендлер и его жена ни о чем уже больше и думать не могли, кроме как об аляскинском золоте, а в квартире Морри мы с Сэмом по крайней мере имели возможность спокойно писать. Во всех остальных отношениях это была, конечно, жалкая дыра по сравнению с моим утраченным великолепием на восемнадцатом этаже.

* * *

В это время моя сестра Ли родила сына; папа с мамой были без ума от счастья! Внутреннее имя ему дали в честь папиного отца — Шайке, а внешнее — Шерман. Сейчас Шерман живет в Беверли-Хиллс, он там — процветающий нейрохирург, специалист по заболеваниям головного мозга. Можно было бы подумать, что с такой специальностью он в Беверли-Хиллс должен помереть с голода; но нет, работы у него — непочатый край: должно быть, он живет трансплантациями. Шерман был крупным и красивым ребенком. Когда ему делали обрезание, он вопил благим матом, и никакой еврейский генетический инстинкт не подсказал ему, что в такую торжественную минуту следует потерпеть и помолчать. Это было последнее семейное торжество, на которое наша «мишпуха» собралась в более или менее прежнем количестве. Мама распоряжалась трапезой. В ее возрасте ей было уже, правда, не под силу приготовить фаршированную «кишке» длиной сорок футов. Хотя, впрочем, на мою «бар-мицву» «Бобэ», которой тогда уже перевалило за восемьдесят, активно помогала маме фаршировать «кишке»; но «Бобэ» была из другого поколения. Так что по случаю Шерманова обрезания, что по-еврейски называется «брис», никакой «кишке» не было, но столы ломились от кошерных яств, и был организован бар, и все получили свое удовольствие, кроме Шермана. Впрочем, не исключено, что и он тоже получил свое удовольствие, когда вопил: как знать, может быть, для новорожденных — это форма развлечения?