Папа рассмеялся и согласился взять отпуск.
Бобби я в этот приезд не видел, но мы с ней поговорили по телефону. Ее гинеколог беспокоился относительно положения плода и пульсации сердца. Она хотела проконсультироваться с другим врачом. Оказалось, что все стоит гораздо дороже, чем она ожидала, и ее сбережения быстро таяли, но ее мать поступила на работу в кафе, и Бобби надеялась, что она справится. Тем не менее, приехав на базу, я послал ей чек. В ответ я получил от Бобби очень трогательное письмо, в котором она вспоминала о наших отношениях, начиная с первых дней в «Апрельском доме». Я уничтожил это письмо, так же как и многие другие сувениры своей юности, накануне женитьбы на Джен.
Пятнадцатого октября Бобби позвонила.
— Милый, у меня девочка, — сказала она несколько глухим и вялым голосом, должно быть, усталая или сонная. — Ты первым об этом узнаешь. Мама ушла домой в четыре утра, она совсем выбилась из сил.
— Отлично, Бобби! Поздравляю. Как ты себя чувствуешь?
— Я немного смурная от анестезии, но, в общем, все в порядке, и я очень счастлива. Мне таки досталось, но девочка — чудная. И такая большая: девять фунтов! Я только мельком на нее взглянула, и ее сразу же унесли.
Телефон на курсах висел на стене около офицерской столовой: не очень подходящее место для разговора по душам. Мимо все время проходили курсанты, направляясь на завтрак.
— Как только приедешь, обязательно зайди нас навестить, — сказала Бобби. — Правда, она прехорошенькая!
— Конечно, зайду.
Но я так никогда и не увидел ее дочку; а ее я увидел в следующий раз уже после того, как умер папа.
— С вашим отцом плохо.
Дежурный офицер разбудил меня в три часа ночи. Я пошел к телефону. Ли, запинаясь, сообщила мне, что папу положили в больницу, и врачи думают, что они его выходят, но тем не менее они посоветовали меня вызвать. Я надел свою лейтенантскую форму, думая, что, в случае чего, это поможет мне достать билет. С нашей базы в то утро улетал самолет на военный аэродром под Вашингтоном, и я упросил пилота меня подбросить, а из Вашингтона я обычным рейсом улетел в Нью-Йорк. Военная форма мне таки помогла, особенно когда я сказал кассирше, зачем мне нужно лететь в Нью-Йорк. Мне дали билет на рейс, на который все билеты были уже проданы.
Мама сидела в больничном коридоре около папиной палаты.
— Только не задерживайся у него надолго, — сказала она. — Он знает, что ты должен приехать, и он тебя ждет.
— Как он?
Мама пожала плечами и улыбнулась той особой улыбкой, которая у нее появлялась, когда ей было трудно.
— Врачи дают ему пятьдесят шансов из ста.
Я никогда прежде не видел кислородного прибора. Папа сидел на кровати, опершись на подушки, и из носа у него тянулась трубка к пластмассовому мешку, висевшему над головой. Он повернул ко мне голову. Увидев, что я в военной форме, он улыбнулся и пробормотал:
— От из мейн Исроэлке, дер американер официр!
— Папа, аитохен?
Услышав это слово, он издал смешок. Рядом с ним лежали карандаш и блокнот, в котором он делал какие-то заметки. Каждый день из прачечной приезжала секретарша, которая забирала эти заметки и докладывала папе, как идут дела. Он писал эти заметки до самой смерти.
— Исроэлке, как ты думаешь, — прошептал он на идише, — неужели я стану лейдих-гейер?
Это слова означает, «лентяй», «лежебока», «бездельник» — страшнейший грех для еврея.
— Что ты, папа? Ты? Никогда!
Он кивнул и с усталой улыбкой откинулся на подушки. Потом он протянул ко мне руку, указывая на мою форму, и прошептал:
— Ну, меин официр, зай а менш.
— Я стараюсь, папа.
Он снова кивнул и закрыл глаза. Мы с мамой ушли. Больше я его живым не видел. Врачи сказали, что ему лучше, и посоветовали нам пойти домой и отдохнуть. Но среди ночи нас разбудил телефонный звонок; дежурная медсестра сказала:
— Дело плохо.
Когда мы приехали в больницу, папа был уже мертв. Я взял его руку, еще теплую и влажную от пота, и прочел за него последнюю исповедь, так как не знал, успел ли он прочесть ее сам: ведь когда он умер, рядом с ним никого не было.
Мне не хочется писать слишком много о грустных вещах, но приходится: ведь это — часть моего рассказа. Я уже раньше описал, как на похоронах Бродовский первым ринулся бросить лопату земли на папин гроб. Это я буду помнить до самой смерти. И я не буду петь папе панегириков: я это уже сделал, в меру своих слабых сил.
Мы сидели «шиву» — семь дней траура, — когда японцы совершили воздушное нападение на Перл-Харбор. То воскресенье, 7 декабря, было последним днем «шивы». Я позвонил в военно-воздушную академию и попросил заместителя начальника. Он сказал, чтобы я заканчивал траур и как можно скорее возвращался. Когда я упомянул, что я семь дней не брился и что, согласно нашей вере, я должен не бриться тридцать дней после смерти отца, он замялся, а потом сказал: