— И как это вы так выпачкались. Ну посмотрите, какая грязная вода.
И я посмотрел. Что правда, то правда. Потом стал смотреть на дверь в надежде увидеть мать, но она не появилась, и тогда я подумал, должно быть, умерла.
XXV
Человек приблизился ко мне, он был очень стар, согнут в три погибели, я шел из уборной. Он протянул мне свою руку, я ему — свою, где-то на уровне живота, чтобы сохранить равновесие на костылях, и медленно, чтобы успеть узнать его. Он улыбался тому, что я его не узнавал, и сказал:
— Приветствую вас, сеньор доктор, со всем почтением, ничто так не объединяет людей, как горе.
Вдруг меня озарило. Это был он, дорогая, да, он. Тогда я молча принялся рассматривать отдельные, наиболее узнаваемые черты его лица: глаза навыкате, как у лягушки, толстая, отвислая губа. Однако было и то, что вполне могло смутить: идущая до самого затылка лысина и обрамляющие ее остатки седых волос. А уж особенно согнутая в дугу спина и глаза, что теперь были вынуждены смотреть на меня снизу вверх. И все же, при всем том, сохранились в нем остатки прежней веселости. И веселость эта — чисто внешняя, подумал я, а в общем-то могла быть и искренней, как у слабоумного. А может, привычная, привычка ведь вещь неизбывная. К тому же, моя дорогая, все в нас, в конце концов, привычка, даже существование. У нас — вторая натура во всем, и мы никогда не знаем первой. И тут я сказал ему:
— Не могу узнать…
— Меня зовет голос земли, я должен иметь терпение, поскольку силе, которая в ней, не присуще смирение.
Минуту спустя я сказал ему, что мы стоим у дверей моей комнаты, и он вошел.
— Могу ли присесть на вашу кровать в одежде? Из-за позвоночника мне трудно сидеть на стуле.
Однако необходимости разрешать ему сделать то, что он просил, не было. Так как, не дожидаясь ответа, он тут же сел, почти уперев подбородок в колени и уставившись глазами в пол. И начал рассказывать все стихами, тогда я не выдержал и сказал, чтоб говорил прозой. Но он ответил:
— Латинский поэт Овидий писал стихи дюжинами. Отец сказал ему: спустись на землю, попытайся писать прозой. А поэт ответил: не могу. Если я пытаюсь писать прозой, у меня все равно получаются стихи, так что ничего не поделаешь.
И я сдался, дорогая, и сказал ему: рассказывайте, как хотите. И снова на меня обрушился каскад четверостиший. Он объехал страну и колонии, им овладел дух путешествий. Наконец возвратился, вышел на пенсию и теперь вот здесь. В процессе разговора возникали толпы умерших, увечных, потерявших рассудок. Он опасался, как бы не сойти с ума самому, и принимал меры предосторожности. Ощущая в себе безумие, он выставлял его напоказ, чтобы я видел, а он оставался в тени. Именно поэтому, думаю, он старался не говорить о тебе. Он говорил о Коэльо, который был прикован к креслу на колесах и англичанке, приходящей его кормить бульонами, говорил о по-британски ловком Лукасе и о том, что тот слепой, говорил о Симане, его искривленной шее, из-за чего он не может видеть лица людей, и о Марии Жозе, преподавательнице пения, которую мальчишки за ее мужеподобный вид и женскую грудь, которую она не поднимала, а опускала и прижимала, чтобы не бросалась в глаза, называли Жозе Марией, и о том, что ее нашли мертвой рядом с обезумевшим от голода псом, и о других, и о других, и о других. И я видел нескончаемую процессию увечных, паралитиков, заик, которые шествовали под звуки его четверостиший мимо двери моей комнаты, как по улице, а он все называл и называл новые имена несчастных. Я не знал никого из них, разве что по твоим рассказам имел отдаленное представление о некоторых. Они проходили, я видел их и узнавал в ритмичном монотонном похоронном речитативе. Но твоего имени он не произнес ни разу, как и я, я произнесу его позже, но не сейчас. Мне еще предстоит пережить всё несчастье, горечь и даже унижение до того, как ты, наконец, будешь одна, омыта, очищена, освещена в чистоте своего существа — я крещу тебя во имя звезд и совершенства. В душе, и это любопытно, он тоже искал совершенство, как же ты смеялась над тем, что у него оно превращалось в своего рода показное сумасшествие. К примеру, он говорил, что любит, чтобы все его личные вещи и сегодня и всегда были подлинными. Так он желал иметь: кружева — венецианские, хрусталь — богемский, кофе — Мокко, полотенца и скатерти — турецкие, часы — швейцарские, сало — голландское. Все подлинное, все натуральное. И, когда шел дождь, он выходил на улицу, чтобы принять настоящий душ. Однажды он простудился, настояв на том, что хочет принять природный душ, и схватил пневмонию. А если он схватил пневмонию, то по воле Божьей. Вода была холодная, но это ведь была вода небес! Он так объяснил происшедшее, так ты мне рассказала, — сейчас я вспомнил, что хотел тебе представить поэтессу Элизу. Не знаю, говорил ли я тебе уже о ней или нет? да о чем только я тебе не говорил! Она в приюте уж какое-то время, неважно какое. Поэтесса Элиза — толстая. Вся ее грудь увешена драгоценностями, которые для смотрящих на нее глаз куца приятнее чем ее полнота, это она хорошо понимает и сознательно, с той же целью надевает золотые очки. Какое-то время она находилась в отделении «А», но не долго. Те, кто в «А» выходят на улицу, Элиза же, чтобы выходить, слишком грузна. И ее перевели в другое отделение. Салус, бывало, помогал ей усаживаться за стол, но теперь он это делает редко, как правило, Салус при жене, в комнате, и усаживают Элизу служанки. Как-то, когда еще ее усаживал Салус, я пришел в столовую раньше времени и столкнулся с поэтессой и ее вооруженной до зубов грудью. Не знаю, кто-то может и был побежден. Ведь здесь, Моника, всегда уважение. Адское движение к вечности, всегда вращение. Кто-то уходит, кто-то приходит, имеются потери и пополнения, и все движутся, как ковши на водяном колесе. И в этом быстром движении человеческого материала, как в кино, что-то да выделяется, и это, я думаю, все-таки особый случай. Но прежде чем рассказать все остальное… Элиза — член Поэтического общества, у которого есть свой бюллетень, свои издания, свои связи, свои сольные концерты, свои премии, свои соперники, своя шкала ценностей, словом все, как у общества настоящих поэтов, выступающих в первых рядах. Они, несомненно, прибежище поэзии и полны того же высокомерия. Сеньор Аурелиано из парикмахерской, что находится около нашего дома, который бывало стриг меня, тоже состоял в этом обществе. Сколько стихов я слышал от него, пока он работал ножницами. И что характерно для безграмотных, он знал их наизусть. А если вдруг забывал, то переставал стричь и, не выпуская ножниц из рук, читал. То были удивительные стихи, я всегда ему это говорил. И он принимался стричь меня с восторгом и воодушевлением. Мы считали, что восхищения заслуживают только поэты, ну романисты, ну люди науки. Музыкантов и так все знают. Прося милостыню, они стоят у входа в метро или внутри, на углах улиц, на бульварах, выставляя или не выставляя для пущей жалости свои увечья. Есть поэты самых разных калибров, потому что у всех у них свои мечты и свои несчастья. Однако Поэтическое общество несчастно не поэтому. Элиза говорит мне, что ей не нравится, что ее зовут «поэтесса», она предпочитает «поэт», ведь поэзия не имеет пола. «Разве не так?» — спросила она меня, несколько сочувствуя тому, что я не понимаю сути вопроса. Я же, в любом случае, предпочитаю называть ее «поэтессой». Она сказала мне, что в обществе очень много поэтов, принадлежащих к высшему свету, причем весьма плодовитых. Тут и маркизы. И графы, и люди с высшим образованием. Ну и одна-другая скромная домашняя хозяйка, руководствующаяся желанием войти в общество на Парнасе. Элиза очень гордится качеством своей продукции. Она читала мне из любезности и по моей просьбе, а позже насильно. Иногда перевозбуждалась, и однажды от этого у нее чуть не выпали вставные зубы, но она сумела-таки их вернуть на место, а сидевшие вокруг старики с большим вниманием слушали ее. Читала на сольных концертах, ей аплодировали и однажды даже отметили в газете, она показала мне газетную вырезку. Заметка короткая, но заметка. Она носила ее с собой на всякий случай, если вдруг срочно понадобится. Читать ее было очень трудно, буквы были почти стерты. Но она наизусть знала заметку и помогала мне прочесть ее в тех местах, где слова оказывались хуже видны. Как-то вечером Общество организовало прогулку по реке, она читала громко на весь иллюминированный теплоход свои стихи, встречавшие бурю аплодисментов. И охрипла.