Видел он себя то на зеленом лугу, верхом на калиновой палочке; то босоногим мальчишкой с полотняной торбой через плечо; то вместе с Марком и другими пастушками у костра, где печется вкусная картошка; то вдруг расстилалась перед его глазами белая, как молоко, гречиха, а над ней синее небо. Корова Марка неслышно забралась в гречиху, он бежит, размахивая палкой, и кричит: «А куда ты, рябая, чтоб тебе повылазило!» Из-за Беевой горы выплывает черная, как ночь, туча, ползет над желтой стерней, и все вокруг темнеет, становится неприветливым, страшным. Пастушата с криком бегут к копнам, и первые тяжелые капли дождя щелкают по их брылям. Забившись в копну, Тимко заливается смехом, глядя, как Марко прыгает на одной ноге и размахивает брылем, будто пьяный кучер, приговаривая:
Штанишки у Марка забрызганы, засучены до самых колен, рваная рубашонка насквозь промокла, рыжие волосы огнем горят, а он все скачет и скачет, а гроза все гремит, приближаясь, и вихри проносятся над гречихой, и в лицо веет медвяным ароматом.
«Куда же оно подевалось, детство? — думал Тимко, вглядываясь в непроницаемую мглу приташанского тумана, хмуро повисшего над лугами.— Значит, мне уже на войну идти? А что такое война? Это где убивают и враг лезет на нашу землю».
«Спать пойдем, спать пойдем!» — закричал на всю степь перепел.
«Эге, теперь заснешь».
Тимко затоптал цигарку, вошел в хату. Орыся лежала тихо. Потом из-под рядна послышались сдержанные рыдания:
— Из-за тебя совесть продала, власть обманула О-о-ох! Завладел ты мной. Душеньку из тела вынул…
— Ну успокойся. Ведь все уже прошло…
— Ой, не прошло-о-о, а только еще начинается… Заберут тебя, заберут… Как же я буду жи-и-ить одна-а-а-а?
В беспамятстве она обнимала его, как безумная шептала солеными от слез губами:
— Не отдам я тебя… Не отдам… О-о-ох!..
Тимко лежал, сердито кусая губы. «Дернул меня черт жениться. Встал бы вот и пошел хоть в самое пекло, а теперь попробуй»,— размышлял он, ласково гладя косы жены.
Двадцать шестого июня в Трояновку пришли первые повестки из военкомата. В эту очередь попали Микита Чугай, Панас Гичка, Охрим Горобец, а из молодых — Денис Кошара, Петрусь Чаечка, Сергий Золотаренко, Тимко Вихорь, Гараська Сыч, Влас Хомутенко, Марко Дудочка.
У ворот сельсовета — плач, громкие голоса, заливистый перебор гармошки. На подводах — торбы, от которых пахнет хлебом, только что испеченным на капустных листьях, луком, салом, пирогами и самогоном; в этих же торбах — полотняное белье, выстиранное в ташанской воде, облитое материнскими слезами, перецелованное на прощанье женами и сестрами.
Микита Чугай — высокий, крепкий — стоит посреди улицы и растерянно озирается по сторонам: молодая красивая женщина припала к его груди, прилипла, как калиновый листочек к дубовой кадке, и не в силах мужчина оторвать от себя дорогие ласковые руки.
— Ну что ты, Христя? Ведь люди кругом!
— Ой, ты мой родненький, хозяин мой дорогой! — голосит, как над покойником, Христя.
Панас Гичка переступает с ноги на ногу, наставляет старика отца, который слушает сына, понурив голову:
— Бычка, тато, не продавайте, а лучше зарежьте на мясо. Хату тоже перекрывать не надо, а то, может, спалят ее или разбомбят, так ей все равно, как гореть — с новой крышей или со старой.
— Ладно, сынок… А ты уж там береги себя…
Петрусь Чаечка сидит на возу растрепанный и рвет мехи гармошки. Потом поворачивается к жене, которая держит на руках двоих детей, печально смотрит на нее и кричит:
— Чего ревешь, дура? Убьют — выходи замуж, и крышка!
Жена сдерживает рыдания, губы у нее дрожат и жалобно кривятся.
— Детей обижать не смей! Слышишь! Не смей!
Гордий Кошара с женой стоят возле арбы, на которой, прикрывшись картузом, лежит Денис.
— Шли бы домой. Чего стоите над душой? Мне от этого легче, что ли? — ворчит он.
— Боже мой, у людей дети как дети, а этот арестант какой-то,— всхлипывает мать.— И попрощаться по-человечески нельзя…
Она прижимает к глазам чистую тряпочку и отходит к пестрой толпе женщин.
— Езжай скорей! — кричит с телеги Охрим. К нему сквозь толпу пробирается жена с четырьмя детьми.