Выбрать главу

Он обнял ее за плечи и поцеловал в лоб, и вдруг какое-то странное, неожиданное чувство овладело им — с этой минуты, вот на этом самом месте она, Орыся, стала для него чужой, сейчас они расстанутся, и она будет жить своей, неведомой для него жизнью, а он — своей, и на расстоянии вряд ли останется между ними та же сердечная близость, как в ту пору, когда они были вместе, и кто знает, поймут ли они друг друга, когда пролягут между ними огромные пространства, останется ли в их сердцах любовь или же угаснет, охлажденная временем, войною и горестями. Она стала для него чужой потому, что оставалась здесь, в родном селе, а он шел неведомо куда, где каждую минуту его могут убить. Слово «убить» было для него еще неясным, и он думал так только потому, что на войне, говорят старые люди, убивают, но как убивают, какие они, мертвые, павшие в бою,— это было для него непонятно, и он не мог представить, что его тоже могут убить. И все-таки, если убьют, тогда Орыся выйдет замуж за другого. Эта мысль причиняла ему нестерпимую боль и разжигала страшную ненависть к той несправедливости, которую, однако, избежать невозможно,— несправедливости, заключающейся в том, что тот кто-то так же будет любить его Орысю, его жену, его любимую… Какое право он имеет на это? Тимко этого не хочет, он против этого, он любит Орысю преданнее и сильнее всех, она должна принадлежать только ему и никому больше.

Это новое чувство охладило их расставание, и прощание вышло поспешным и коротким. Но, когда они уже должны были разойтись, Орыся вынула из-за пазухи что-то завернутое в вышитый по краям платочек и, стыдливо улыбнувшись, сунула ему в руку.

— Что это? — спросил Тимко.

— Я тебе прядку волос отрезала… Чтобы не забывал меня,— она опустила полные слез глаза.

Это так растрогало Тимка, что он наклонился, обнял Орысю, и чувства отчужденности как не бывало. Он все крепче и крепче сжимал руками ее узенькие плечи, жадно, как сумасшедший, вдыхал ромашковый запах ее волос, будто хотел пронести этот запах сквозь все расстояния, которые ему придется пройти. Наконец он оторвал Орысю от своей груди и, не оглядываясь, побежал догонять подводы. Но когда догнал, обернулся и увидел Орысю. Тоненькая, как осинка, она стояла на том же месте и махала белым платочком.

Тимко вскочил на подводу, лег на солому, подложил под голову руки.

— Стой! Яйца подавишь! — испуганно подхватил Охрим свою торбу с харчами.

Расстроенные прощанием с родными, односельчане долго ехали молча, наконец Панас Гичка тряхнул чубом, приладил на груди гармошку:

— Э, так ни к черту не годится. Чего вы носы повесили? А ну, заводите песню!

Несколько человек откашлялись, стали пробовать голоса, сначала робко, словно стыдясь, потом все смелее и смелее, и наконец кто-то чистым, хорошим, высоким голосом начал старую, как мир, солдатскую песню:

Ой тиха вода та каламутна та й бережечки зносить…

И тут же к запевале присоединились зычные басы, печально загудели:

А молоденький та й новобранець та й полковничка просить…

И поплыла песня над широкой степью, над залитыми солнцем хлебами, и то затихала, будто вяла от горя и печали, то снова набиралась силы и лилась, беспредельная, неиссякаемая, как сила земли, могучая, бессмертная, как сама жизнь, и слушала ее степь, притихшая, кротко-суровая, провожая своих сынов туда, где уже стлался дым и у людей, истекающих горячей кровью, болели свежие раны.

Синеет небо, плывут по нему облака, зеленеют на земле леса и дубравы, маячат в дрожащем мареве далекие села, наставив в небо черные копья колодезных журавлей; пасутся на стерне стада коров, пахнет хлебами, и пастухи, опершись на палки, машут картузиками вслед подводам; тихо-тихо всюду, только песня тужит и жалуется:

Відпусти ж мене, та й полковничку, та й із полка додому… Ой заплакала та й заридала дівчина за мною…

«Дівчина за мно-о-о-о-о-ю-ю»,— гудит, как из бочки, Микита Чугай, опершись широкой спиной на решетку арбы и зажмурив глаза. Охрим сидит, ухватившись руками за перекладину, подпрыгивает на кочках вместе с арбой, жилы на высохшей шее набухли, рот перекосился, его слабого голосишка не слышно за басами, но видно, что поет он усердно. Денис гудит так, будто у него в груди спрятан колокол, даже лицо у него стало багрово-фиолетовым. Тимко лежит на спине, голова его на соломе качается из стороны в сторону, а над ним синеет небо, и плывут по нему видения — то, что недавно было действительностью,— горестные, волнующие, как кошмары в тревожном сне. То будто стоит он на Беевой горе и, прощаясь, смотрит на село, то чувствует запах родной хаты — застоявшийся бражный дух запаренного хмеля, и взор его жадно ловит в буйной зелени верб за горой красную печную трубу, то видит, как Онька, чертыхаясь, бродит по двору и ищет трубку, которую за работой воткнул в плетень, а теперь не может вспомнить, куда девал; а вот мать, выйдя из хаты по воду, стала у колодца и, задумавшись, глядит на Бееву гору, где скрылся ее сын; видит и кустик травы с пригожей «невесточкой», которую он бережно обкашивает; а потом они с Марком идут с работы и едят арбуз, украденный на баштане, у обоих по подбородкам течет сладкий холодный сок, они стреляют друг в друга черными семечками и смеются; и наконец, проснувшись поутру, он слышит, как Орыся ворочает кочергой в печи. Пахнет чуть подгорелым хлебом…