Добравшись до условленного места, позвал:
— Чохов! Чохов!
Никто не отзывался.
Чумаченко побежал дальше, громко крича:
— Братцы, братцы!..
Лощина молчала. Тогда он опустил лейтенанта на землю и долго сидел над ним, обхватив голову руками. Что-то клокотало в груди, сдавливало горло, но не могло прорваться наружу. Потом вздохнул, тяжело и шумно, как насмерть загнанная лошадь, взял лейтенанта одной рукой под колени, другой за шею и уже хотел взвалить себе на спину, как почувствовал, что на руку ему капнуло что-то теплое и липкое. Он понял, что это кровь, и стал искать, куда ранен лейтенант. Оказалось — в ногу. Чумаченко штыком разрезал голенище, разорвал свою рубашку и, как умел, крепко забинтовал ногу, чтобы остановить кровь.
Закончив перевязку, он взвалил лейтенанта на спину, понес его. Внезапно услышал шорох и, скосив глаза, увидел своих. Они стояли под вербами, и Чохов бежал ему навстречу. Чумаченко положил Дороша на песок, пошатнулся. По его спине пробежала дрожь, и он всхлипнул. Потом сорвал с вербы листок, пожевал и выплюнул.
— Я думал — бросили меня…
— Ты сбился с дороги. Мы тебя ищем по всей лощине.
Ракета с шипением падала в яр. На лицах людей трепетали зеленые отблески.
— На высоте уже немцы…
Бойцы подняли Дороша, взвалили Чугаю на спину и скрылись в темноте.
Быстро приближался летний рассвет. Над болотом клубился туман. Из тумана доносились собачий лай и петушиное пение. Шли молча. Зеленая топь прогибалась под ногами; чавкала ржавая вода, с кочек взлетали бекасы. С шумом поднялась цапля, клюв — как штык. Кружила над людьми, удивленно щуря бусинки глаз.
Добрались до острова, поросшего ольшаником, и положили Дороша на плащ-палатку. Раненый выхватил пистолет:
— Не подходить!
Он никого не узнавал. Чугай и Охрим стояли, сняв пилотки, будто над мертвым.
— Товарищ Дорош! Гляньте на нас, ведь мы из одного села. Из Трояновки.
Дорош, широко раскрыв глаза, качал головой:
— Где мои солдаты? Почему молчит высота?
Чохов прилег на траву, не отвечая.
— Он у нас до войны в колхозе завфермой был,— рассказывал Охрим, делясь с Погасяном окурком.— Боже, что за человек! Микита, чего ж ты молчишь? — обратился он к хмурому Чугаю.— Расскажи им, что за человек Дорош. Мы с ним в финскую воевали. У нас даже награды. У него орден, а у меня часы именные. Боже мой, где пришлось встретиться! Чего ж ты молчишь, Микита?
— Мы свой командир лучше знаем,— огрызнулся Погасян.— Ты слова не давай, дело давай. Пакет давай, перевязку давай.
Перевязку сделали аккуратно, промыв рану озерной водой. Кость цела, осколок лишь распорол мышцу. Охрим приложил к ране какую-то траву, уверяя, что она «кровь унимает и мясо затягивает». Чугай отозвал Охрима в сторонку, поднес к его носу шершавый кулак:
— Если от твоего зелья заражение пойдет, я тебя в болото с головой втопчу.
Охрим Горобец до того оскорбился, что на его лице выступили веснушки. У него всегда выступали веснушки, когда он возмущался.
— Как же так? — обиженно говорил Охрим.— Разве не бывало у меня, чтоб, к примеру, конь на косу напоролся? Такую рану сделает, что хоть кулак закладывай, а и то вылечивал.
— У человека шкура не лошадиная.
Дорошу и в самом деле стало лучше. Он попросил воды и, узнав земляков, сказал:
— Довоевался ваш командир. Загнали, как лешего, в болото.
Он улыбнулся, но улыбка не стерла страдальческого выражения с его позеленевшего лица.
— Ничего, и не такое переживали.
Дорош кивнул головой, закрыл глаза, но не спал, находясь в том состоянии, когда человек не может отличить реальности от бреда. В возбужденном сознании проносились картины недавно виденного и пережитого. Вот курится шлях, выжженный солнцем, с тысячами следов, и он снова чувствует запах пыли, поднятой людьми и машинами, и сквозь эту пыль видит солнце, что немилосердно поджаривает людей, машины, землю, обжигает до бурой ржавчины придорожные травы, метит сукровицей спелые хлеба. Картины менялись с невероятной быстротой: представлялось искаженное болью бледное лицо немца с розовой пеной на губах и его руки, старающиеся удержать вонзающийся в него острый и тонкий штык, а потом Дорош с винтовкой наперевес бежит дальше. Теперь он видит себя, кричащего, растрепанного, бегущего к днепровской мутной воде, которая кипит от мин и снарядов и несет уродливо вздувшиеся трупы людей. То пляшут перед ним выпученные глаза бойца, который хватает его за ноги, за одежду и кричит визгливо: «Спаси, браток, спаси!» — но никто не спасет, все бегут к воде и бросаются в ее объятия. То слышится ему, как пули шуршат по песку, сбивают с верб листочки, а он стоит на холме под Нежином с пистолетом в руке и в исступлении кричит: «Стой, стой! Куда?» — а лавина бойцов устремляется на него, и вот он уже лежит на песке, сбитый ею, и слышит глухой, удаляющийся топот сотен ног; вдруг перед ним разверзается земля, и он летит в черную бездну, а едва успевает упасть, к нему подбегают черные человечки и начинают молотить по спине железными кулаками.