Выбрать главу

Чугай направил автомат ему в грудь и спросил:

— Ты знаешь, за что я тебя убиваю?

Карпо спесиво задрал кверху стриженую голову:

— За то, что мой род — хозяева, а ты — гнида.

— Нет, Карпо,— отставил ногу Чугай и усмехнулся.— За то, что ты белый свет темнишь, а я хочу, чтобы в нем светло было. Ты — зло, а зло нужно вгонять в землю.

И запрыгал в руках автомат, и загремело по лесу.

Бойцы пошли к машине, а Чугай — к сосне, чтобы последний раз взглянуть на Карпа. Тот лежал под деревом согнувшись и рыл руками землю, а песок вокруг темнел и набухал кровью.

7

Тихими сентябрьскими рассветами хозяин, выгонявший скотину на пастбище, прислушивался, не подальше ли гремит, не отходит ли фронт, не гонят ли немца назад. Но фронт приближался. Сначала грохот доносился со стороны Миргорода и Гоголева. Потом перекатился левее, но вскоре стал затихать.

Немцы прошли стороной, в Трояновке их никто не видел. В народе ходили страшные слухи: фашисты бросают детей в огонь, расстреливают мирное население, зверски истязают пленных красноармейцев. Вешают на телеграфных столбах стариков.

Слухам этим верили, так как в селе еще были живы свидетели 1918 года и участники империалистической войны, которые говорили:

— Сыты мы этими немцами по горло. Отведали в плену ихних палок да кнутов.

— Неужели они звери какие? Даже ребятишек в огонь бросают? — допытывались женщины.

— Это ему вроде как березовое поленце кинуть, чтобы огонь жарче горел.

— Да мы ему ухватами глаза повыкалываем,— грозились женщины.

А канонада все отдалялась и отдалялась. Стало ясно, что наши отступили. Село замерло и притаилось: вот-вот должны были появиться немцы. Страх овладел людьми.

По ночам неизвестно отчего стонали двери, а в клунях шуршало сено, слышался какой-то шепот. Мужики говорили, что это прячутся раненые бойцы и советуются, как догнать своих. Женщины утверждали совсем иное. Они клялись, что это немчура скрывается на чердаках «с радиём» и указывает, где бомбить.

— Мелите, мелите, войска уже невесть где, а немец будет на чердаках сидеть! Выдумали черт-те что,— ворчали старики.

Как ни странно, загадку эту раскрыли дети. Робкой стайкой подошли они ночью к сараю и при свете луны увидели в щелочку сгорбленного старика, который сидел, опершись на палку. Он то бормотал, качая головой, то замолкал, будто прислушиваясь к ночной тишине, то неожиданно вскакивал и, воздев кверху руки, гневно грозил черному дьяволу, который таился где-то там, в небе, и лицо старика в желтых лунных бликах было безумным, как у разгневанного духа земли, глаза полыхали сатанинским пламенем, а с почерневших губ сыпались проклятья.

— Идешь? — спрашивал он, грозя кулаками в небо.— Иди, иди на свою погибель.

И снова садился на поломанные ясли или на старое колесо, забытое людьми, и грустно покачивал головой из стороны в сторону.

— О горе, горе, все прахом пошло. Все прахом,— шептал он, с тоской глядя на черные дверные проемы, зиявшие в ночном тумане, на худые ребра ободранных крыш, с которых сыпалась труха, на разбросанные доски, на старую, рваную, уже никому не нужную сбрую, на рассохшиеся бочки без клепок, на весь тот разгром, который учинили Джмелики.

— А чтоб у вас руки поотсыхали,— стонал он.

Старик не мог примириться с этим разорением. Он понимал лишь одно: все, созданное человеческими руками, должно жить, потому что в него вложен труд и силы многих людей. Дух разрушения был чужд его натуре, он не мог примириться с ним ни на одну минуту и, как только умел, ненавидел его.

Это был Григор Тетеря. С того момента как Джмелики разграбили колхоз и на подворье все превратилось в груды черных развалин, старик днем нигде не появлялся, а, запершись дома в чулане с маленьким оконцем, раскрывал толстую в переплете конторскую книгу (он выпросил ее у каких-то штабных, проезжавших через село) и переписывал в нее колхозное имущество из потрепанных инвентарных книг, оставшихся ему в наследство от Оксена. Что сохранилось в памяти, все до мелочей, переписывал чернилами, аккуратно, так, чтобы и топором не вырубить; простыми словами, как умел, рассказывал, что наболело на душе. Постепенно эти записи превращались в живую историю колхозных будней, свидетелем которых он был на протяжении десятков лет.

«Ремень от двигателя — кожаный, купленный на торгах, когда раскулачивали Очкура, на пятьдесят, а может, и больше пар подошв, спрятан в старых кирпичных печах. Там же центрифуга в разобранном виде для выкачки меда». «Пять бидонов смальца зарыто на Беевой горе, в сушняке, где большой осокорь, пятнадцать шагов прямо на меньшенький бересточек и копать».