Выбрать главу

— Скоро ли она там кончит накручивать,— ворчал Онька и сердито из-под шапки косился на окна, за которыми сновала Юля.— Ульяна, поди кликни Гаврилу, чтоб шел сюда.

— Иди и кричи, если тебе надо. У меня свое дело.

— Ведьма чертова, ей трудно уже языком пошевелить.

Гаврило, видя, что отец собирается в степь, наотрез отказался ехать с ним, но потом передумал, взял вилы и молча сел на арбу.

— Что? Не утерпел? То-то и оно. Добро само в руки бежит, а ты отворачиваешься. За Черным клином, говорят, скирда овса почти целехонька осталась. Горелое выкинем, а что получше — для кобылы заберем. Может, и кукурузы для свиней наломаем. Ты хорошо сделал, что поехал со мной, ей-богу, хорошо!

— А я не ради овса.

— А ради чего?

— Время теперь такое, что выскочит кто-нибудь из хлебов и задушит вас или еще что…

— А вот ему! — весело воскликнул Онька и выхватил из-под соломы маленький кавалерийский карабин.

У Гаврилы глаза на лоб полезли.

— Где вы взяли?

— Где ни взял, а есть. Время теперь, сам говоришь, тревожное. И такая штука в хозяйстве не помешает.

— За эту штуку вас повесят.

— А кто догадается, что я с оружием?

«Скрытный какой,— подумал про себя Гаврило.— Действительно, никто не догадается!»

Гаврило искоса глянул на отца. Старик вдруг нахмурился. Этот резкий переход от веселого настроения к сумрачному напомнил Федота: «Как они похожи друг на друга. А мы с Тимком другие. Кто знает, в кого и удались. Видно, в мать».

Выехали на полтавский шлях. Вокруг полегли нескошенные хлеба, брызжущие зерном.

Ведь это их колхозные поля. Здесь он не раз вспахивал волами землю под озимые, любовался мягкими, бархатными зеленями, радуясь, что они дружно взошли, наблюдал, как рожь входит в стебель, колосится, набирает силу, следил за ее ростом, как следят за ростом ребенка. Теперь он смотрел на эту ниву с болью в душе, с горькой печалью.

— До чего довели! До чего дожили! — шептал Гаврило, качая головой.— Оставили родную землю. Неужели всему теперь конец?..

Вытер рукавом влажный лоб и задумался. В его воображении всплывали картины, которым он когда-то не придавал значения, считая их обычными, будничными. Но сейчас он видел их совсем в ином свете, постигал иной их смысл. Вспомнился ему жаркий полдень в колхозном саду. Мужики лежат на зеленой траве особнячком, женщины тоже собрались отдельно, в свой кружок. На белых вышитых рубахах колышутся яблоневые тени.

Под огромной липой — стол, покрытый красным сукном. Оксен стоит у стола рядом с секретарем райкома Корниенко и членами правления, что-то говорит, возле яблони — знамя в чехле, присужденное колхозу за первенство в соревновании. Его берет звеньевая, она улыбается, руки, голые до локтей, загорели, лицо — как медь, а глаза голубые, как вода в Ташани. Кто-то играет на гармони, кто-то бьет в барабан.

Музыка, танцы. Детвора залезла на деревья, чтобы лучше было видно. Микита Чугай, подмигнув, с видом заговорщика ведет Гаврилу в кусты, вытаскивает четверть водки. «А ну, кличь сюда моих трактористов, соцсоревнование спрыснем»,— говорит он. Подвыпив, Микита топает сапогами по траве, пляшет, а Корниенко смотрит на него и смеется, потом, не выдержав, закидывает одну руку за голову, другой упирается в бок и пошел «барыня-сударыня…»

Тогда Гаврило не видел в этом ничего особенного. Теперь он понял: это была дружба и равенство трудовых людей. «Неужели все это так просто? Были наши — нет наших, была советская власть — нет советской власти… советской власти? Нет? А как же мы без нее будем жить? Кто же нас защитит перед неправдой? Кто? Придут фашисты, начнут грабить, издеваться над женой, детьми, отберут все, что им понравится в хозяйстве, а я буду стоять беспомощный, и некому станет жаловаться». От этих мыслей ему сделалось жутко в пустынной, безмолвной степи.

— Как же это так? Как это так? — громко проговорил он и удивился, что высказал свою мысль вслух.— Это ты, батько, раздобыл карабин только для себя, а он пригодится, чтобы защищать всех нас, потому что теперь тут никто за нас не заступится.

Долго ехали молча среди настороженной, гробовой тишины. Потянулись сожженные, почерневшие поля. Черпая копоть, подхваченная ветром, носилась над дорогой, оседая на белые рубахи, как черная печать земли. На стерне разгуливало воронье, разгребало железными когтями кремнистую, высохшую землю, докапывалось до чьих-то костей и с торжествующим карканьем перелетало с места на место.