Поев, вытер руками рот, набил трубку и засосал ее, блаженно покрякивая.
Глаза посоловели, его разморило у огня и клонило в сон. Когда Онька был, как говорится, «на ходу», то спал только сидя. Вот и теперь он сидел на дубовом пеньке, голова опустилась на грудь, трубка выпала изо рта и лежала на траве между сапогами. Когда он делал вдох, голова поднималась, выдох — падала: кив, кив. Так и сидел, беспрерывно кивая лесному царству. А оно блистало своим неповторимым великолепием, которым так богата природа осенью. Дубы склонялись над яром, и ветер взбивал на них зеленую пену. Сосны пламенели стволами, боярскими шапками зеленели мхи, разукрашенные желтыми осиновыми листьями. Синими пулями стрелял терн; из глинища тянуло холодом и плесенью. В трещины набивалась листва, чтобы перетлеть и отдать себя земле; вода в ручьях стала студеной и чистой-чистой. Лесные криницы зачарованно темнели, сохли папоротники, свертывая узорчатые листья. Птичьи гнезда заносило жухлой травой. И над всем этим лесным царством — небо, бескрайнее, голубовато-цинковое небо, что сияет солнцем, дышит заморозками, курлычет и звенит жалобным криком запоздалых гусиных стай, плетет из паутины невода, вылавливает последнее тепло и несет его бог весть куда.
Хорошо было вокруг, но Онька спал и ничего не видел. Трубка погасла, костер дотлевал, обрастая пеплом, но еще слегка дымил, шапка от беспрестанных кивков свалилась с Онькиной головы, и его седые свалявшиеся космы ласкало осеннее солнышко.
Оньке тепло и уютно, он похрапывает в бороду и видит сон. Снится ему, будто выменял на ярмарке гнедого жеребца и ведет его домой. И на что выменял? На старую веялку. Как прицепился один хуторянин, как прицепился — продай да продай веялку. Онька и обменялся. И вот ведет жеребца. А тот ржет и брыкается так, что не удержать. Онька его за уздечку, а конь в сторону. Онька его за храп, а он как заржет да как захохочет. «Не щекочись»,— просит. «Вот чертов конек, кто его, такого развеселого, породил,— удивляется Онька.— С таким не соскучишься. Он еще такое будет выкомаривать, что вприсядку пойдешь». И только это подумал, конь как пойдет выбрыкивать да как гаркнет:
«Вот так дела,— огорчается Онька.— Менял на коня, а выменял овцу. Тьфу». И только плюнул, видит, что перед ним уже не конь и не овца, а залужский мельник. И что вытворяет: сел верхом на мельницу и куражится: «Хочешь, на цимбалах тебе сыграю?» — «Ну сыграй. Ту, что в старину играли».
Мельник заиграл так, что Оньку аж до слез прошибло. Мельник увидел это и — шасть за мешки, спрятался. Онька переставляет мешки с мукой и плачет: «Это ты у меня коня украл? Теперь прячешься?»
И только нагнулся к мешку, а его что-то сзади — толк. «Что же это такое? — думает Онька.— Ну-ка, сейчас подстерегу». Опять наклонился, а пестик из ступки как выскочит, трах его по спине — и назад. «Вот я тебя,— думает Онька.— Это мельник в пестик оборотился». Взял в углу топор да по пестику, а тут как выскочит Ульяна да как закричит: «Иди скорей, корову увели!» — «Какую?» — «Да ту, что ты на хутора погнал».
Онька всхлипнул и проснулся, объятый ужасом. Глянул раз, другой. Пасется корова! «Фу-у! А, чтоб тебе… Ну и примерещилось,— тяжело вздохнул он и рукавом отер пот со лба.— Чуть было не помер со страху. Пасется. Ну слава ж тебе, господи». Он перекрестился и начал искать трубку. Встревожился, тщательно ощупал карманы, даже с пенька поднялся. И тут что-то хрустнуло. Он принял ногу и увидел трубку со сломанным чубуком.
— А, чтоб тебя, рассукиного сына! — ругался Онька над треснувшим чубуком и плевался с досады.— Из сухой вишни чубук, еще и медью отделан. А, трахнуло б тебя по зубам оглоблей,— ругал он бог весть кого.