Погонщики, грязные и злые, в мокрых брезентовых плащах, хлопавших, как жестяные, бродили от хаты к хате с погнутыми ведрами и меняли молоко на корм скотине. А с неба лило и лило без конца, и средь белого дня над землей стояли такие сумерки, что даже хуторяне не узнавали друг друга.
Так продолжалось с неделю, а потом с востока подул ветер и не стихал два дня. Ударил мороз. Земля затвердела, покрылась коркой. Начался гололед. Обессилевшая от истощения скотина скользила и разбивалась. Куры долбили землю, как консервную банку. Дон зашумел, заплескался. В лесах стоял стеклянный звон — это на стволах лопалась ледяная корка.
К вечеру затихло, а ночью повалил снег, тихий, густой; сядет на рукавицу — каждую снежинку видно. Выпал снег — и все вокруг повеселело. Горизонт раздвинулся. В бескрайнем белом безмолвии лежали присыпанные снегом хутора. Дымок вкусно пахнул жареными казацкими пышками. Стальными кинжалами поблескивал первый лед. Кто-то прорубал в реке полынью, и меж берегами звенело и лязгало. И все радовалось зиме. Только люди ненавидели и проклинали ее, замерзая в окопах, в степи, в лесах и болотах, в непролазных чащах под снегами, изможденные, голодные, израненные, смертельно усталые, и в то же время просили еще побольше снегов и полютей морозов, бешеной снежной вьюги, такой бешеной, непроглядной завирухи, чтобы замело врага на веки вечные, заморозило до костей, чтобы не ступить ему, сукиному сыну, ни шагу.
И зима давала себя знать, словно услышав мольбы, бесновалась и свирепела. Мороз так студил землю, что она окутывалась дымкой, лопались деревья. Лед на Дону взрывался пушечными залпами и сверкал на свежих изломах павлиньим пером. Тихими зимними вечерами, когда месяц золотым полозком скользил по снегам, оставляя на них синие ажурные тени, в хуторах потрескивали тыны, на колодезных срубах вспыхивала в лунном сиянии наледь. Она была крепкой и твердой, как сталь, и, когда хозяин скалывал ее, из-под топора при каждом ударе взметались искры, топор покрывался матовым налетом, а кленовое скользкое топорище примерзало к рукам. Снег не скрипел под ногами, а визжал, будто об него точили мечи, морозный воздух перехватывал дыхание и ударял в голову, как спирт.
В один из таких вечеров пустынной степью двигалась по колено в снегу колонна людей. Вел ее закутанный в башлык человек. Сгорбясь и уткнув лицо в меховой воротник, он ехал на коне, подремывая под дикий свист ветра. Очнувшись, вглядывался из-под заиндевелых бровей в степной мрак — не чернеет ли где-нибудь впереди хутор, но старые глаза его слезились, и, ничего не увидев, он снова зарывался лицом в воротник, зябко поводил плечами.
Рядом с ним ехал молодой, лет двадцати семи, милиционер в полушубке, валенках и шапке-ушанке с кожаным верхом. Он все время вертелся в седле (конь под ним был добрый — настоящий казацкий строевой конь) и, перекрывая рев ветра, хрипло и простуженно кричал, чтобы колонна подтянулась. Но подтянуться ей не было никакой возможности: изнуренные двадцатикилометровым маршем, люди, оборванные, голодные и обессиленные, едва волочили ноги. Милиционера никто не слушал. Все шли опустив головы, молчаливо, будто похоронная процессия. Они уже не поднимали глаз, не всматривались в снежную мглу.
Командир этой колонны, которой было дано название «трудовая армия», человек необычайно доброй души, с веселым характером, понимал состояние своих людей и всеми силами старался их ободрить, делая все для того, чтобы облегчить их положение. На привалах сам разъезжал по дворам и собирал теплую одежду. «Шут с ней, что поношенная, ведь не жениться едем,— говорил он при этом,— а немцу могилы копать»,— и все, что добывал — старые рукавицы, валенки, какой-нибудь кожушишко,— все это отдавал людям, особенно тем, кто был плохо одет, а таких оказывалось немало. Многих война выгнала из хат еще летом, на снабжение эта «армия» не была взята и выкручивалась за счет местных ресурсов.
Осенью, когда они рыли окопы и противотанковые рвы в тылу своей отступающей армии, было хорошо: еще не так холодно и еды вдоволь. Даже была своя кухня и продовольственный склад, и чеченцы чуть ли не каждый день свежевали кинжалами туши овец или коров, пойманных на дорогах и пастбищах. Но позже, когда скотина была переправлена в тыл, когда начались дожди, а затем холода, становилось все труднее добывать еду, которой зачастую не хватало даже для фронтовых частей, и старшины, блуждая по тылам, добывали ее с необычайными трудностями.
Если Изот Никитич (так звали командира колонны) понимал положение своих людей и старался все сделать для того, чтобы им помочь, за что люди очень его любили и уважали, то его молодой помощник Перехлестин был с ними груб, подчеркивая, что таким, как они, советская власть не доверяет. Он покрикивал и даже издевался над трудармейцами, называя их не иначе, как «канальи», «жлобы», и был убежден, что ему доверили не таких людей, у которых слегка «подмочена репутация», и они со временем оправдают себя в труде, получат оружие и пойдут, как другие, громить врага и станут героями, гордостью родной земли,— а что ему под контроль отдали самых опасных государственных преступников, которых нужно мучить голодом, и чем больше будет замученных, тем больше пользы для советской власти. За это его люто ненавидели, никогда не называли по имени или фамилии, а дали, как собаке, кличку «Хлястик» и несколько раз пытались его укокошить.