Влас, прочитав записку, усмехнулся, надел костюм, в котором ездил штурмовать науку, и пошел в сельсовет, как молодой тореадор, которого ждет хотя и опасный, но интересный бой.
Гнат принял его в своем кабинете, сидя за столом. Френч его был расстегнут, на шее, натертой тесным воротником, горели красные пятна, взгляд был холоден и подозрителен.
— Во-первых,— сказал он, когда Влас сел на стул, предусмотрительно поставленный на некотором расстоянии от стола,— давай с тобой договоримся, что ты будешь говорить правду и только правду.
«Как на суде»,— усмехнулся про себя Влас и кивнул головой:
— Что ж. Попробую.
Гнат заглянул в дело, подчеркнул что-то карандашом и поднял на Власа колючие глаза:
— Какие цели ты преследовал, когда писал обо мне заметку в областную газету?
— Я не писал никакой заметки.
Гнат встал из-за стола, подошел к двери и закрыл ее на ключ.
— Ты еще будешь выкручиваться, молокосос!
Влас вскинул голову и со злостью поглядел в глаза Гнату:
— Прошу не говорить со мной жандармским тоном.
— Хорошо… Запишем в протокол… — Гнат взял ручку и стал писать что-то на листе бумаги.
— Вы не имеете права заводить на меня протокол. Я протестую. А если я послал заметку, то сделал это в интересах справедливости. За правду стоял.
— А я за что стою? — вытаращил глаза Гнат.— Не за правду? Ты что, контрреволюционера из меня хочешь сделать? Не-ет, знаешь-понимаешь, не выйдет. Пока я на своем посту, я беспощадно буду пресекать всякие попытки оклеветать советских руководителей.
— Не обобщайте! Речь идет только о вас.
— А я что? Хуже других?
— Да.
Гнат яростно вскочил, тряхнув ручкой так, что закапал чернилами папки, и закричал:
— К какой тайной организации ты принадлежал, когда учился в Харькове?
Влас только широко раскрыл глаза.
— Ага, молчишь… Ну-ка иди домой и принеси оружие, которое у тебя имеется, потому что при обыске мы его все равно найдем…
Гнат думал, что это окончательно убьет Власа и тот, став на колени, начнет каяться. Но этого не случилось. Влас немного побледнел, но сказал спокойно:
— Вы, видно, все хорошо продумали, только из этого ничего не выйдет. Я не из пугливых. Обещаю вам, что моя заметка о вас в десятках экземпляров будет разослана во все республиканские газеты, и уверен, что где-нибудь к ней прислушаются, сделают правильные выводы и намылят вам шею. Даю вам честное комсомольское!
Влас поднялся со стула, усмехнулся уголками губ:
— А теперь откройте дверь и выпустите меня.
Гнат стоял, сжав кулаки, и бессильный гнев, удивление и даже страх перед этим студентом смешались на его лице. Он лихорадочно придумывал, что бы еще сказать, чем доконать хлопца, но мысли путались, и не успел Гнат открыть рот, как Влас схватил со стола ключ, открыл дверь и, не оглянувшись, вышел из кабинета.
17
Немая Санька помнила своего отца лучше, чем Сергий,— она была уже подростком, когда однажды зимней ночью его тело привезли на санях.
Пилили в Кирнасовом лесу дубы — не уберегся Василь. Стегануло его ветвями, подбежали мужики,— а он лежит на снегу, чистенький, тихонький, только в уголках губ розовая пена пузырится. Положили его на сани, покрыли кожухом, повезли в Трояновку.
— Я же говорил: берегись, Василь. А вот не уберегся,— печально сказал один.
— Такая его доля,— вздохнул второй.
Встречные возчики, ехавшие из Полтавы в Зиньков с бочками селедки, увидев печальную процессию, снимали шапки.
— Из-за денег его зарезали или, может, из-за скотины? — спрашивали они.
— Деревом убило.
— Помиловал, значит, бог. А мы думали — зарезали.
И возчики качали головами: был человек — и нет человека, живешь вот так на свете и не знаешь, что с тобой будет к вечеру. Подвода, тая в снежной метели, будто поднималась в небо. Вскоре ее совсем не стало видно. Погрустив, возчики снова завели обычные разговоры о том, что березовый деготь дорог, что зиньковские кузнецы — мошенники и за подковку лошадей дерут такие деньги, что, наверное, и в самой Полтаве удивились бы. Всякий знает, как тяжело заработать копейку, а еще тяжелее сберечь ее: во-первых, дыр много и каждую залатать нужно; во-вторых, появились на базаре такие жулики, что на ходу подметки рвут, а о деньгах и говорить нечего. Одним словом, гуторили дядьки о всякой всячине и уже забыли о том, что небо приняло к себе еще одного грешника и не вернет его никогда, и пропадет его след, как того журавля, что отбился от своей стаи. Чужое горе не болит, свое — сердце гложет.