И вдруг все смешалось, и он уже не видит ни бойца, шагавшего рядом, ни валунов, а только слышит, как по лесу гулко строчат пулеметы. С деревьев сыплется снег и белой мглой застилает глаза. Дорош запутывается в этой мгле, как в саване, и не может понять, где же этот проклятый дот. Потом рядом взрывается снаряд, его обдает жаром, он цепляется руками за сосну, но удержаться не может и падает ничком. Ему хочется повернуться на спину, но у него не хватает сил и он кричит: «Товарищи! Товарищи!» Его никто не слышит. Вокруг ад — деревья горят, как свечи, и черный дым сажей оседает на белый снег.
Придя в себя, Дорош никак не мог понять, где он и что с ним; глядел удивленно на людей в белых халатах, которые склонились над ним и, вместо того чтобы говорить, только шевелили губами. Он тоже силился что-то сказать, но не слышал своего голоса. Он понял, что оглох и онемел.
В ленинградском госпитале он долго с отчаянием думал о том, в чем теперь для него заключается смысл жизни. Целыми часами простаивал у окна в коридоре, за развесистыми пальмами, в тихой задумчивости глядя во двор, где кипела жизнь: подъезжали машины, их разгружали санитары в коротких кожушках, вынося и выводя раненых и обмороженных бойцов. Седенький, но еще крепкий старичок, впрягшись в саночки, вывозил мусор. Иногда, взяв топор, он целыми часами колол дрова. Трудолюбие этого старика поражало Дороша, и он как-то подумал, что, кроме него, Дороша, на земле есть люди, у которых и свое горе и несчастье, и они, несмотря на это, работают, бьются с бедой, настигшей их на жизненном пути. «Кто знает, может, он тоже глухой и немой, как я,— думал Дорош, глядя на хлопотливого деда,— а живет и работает. Так чем же я хуже его? Почему я должен роптать на свою судьбу и злиться на людей за то, что они здоровые, а я калека? Разве они виновны в том, что меня постигло такое горе, а их обошло?» Он стал чаще бывать среди людей, играл в домино, гулял по коридорам, во дворе и как-то весной в одной пижаме убежал с другими ранеными в город, чтобы побродить с девушками по туманным улицам Ленинграда, а может, и поцеловаться где-нибудь над Невой. Что ж, он ведь все-таки живой человек!
Его лечили добросовестно и настойчиво и, что особенно удивляло и даже смешило Дороша, заставляли петь, убеждая, что это поможет ему скорее выздороветь. Дорош стеснялся петь на людях и занимался этим, укрывшись с головой одеялом. Он пропел все песни, которые знал, но так и не произнес ни одного звука, а челюсти двигались с трудом, как деревянные.
Однажды он стоял у окна и смотрел во двор. Вдруг почувствовал, что в его ушах словно что-то треснуло, будто кто-то выбил оттуда твердые пробки, и он услышал грохот, такой страшный грохот, что все его тело замерло от ужаса. Он открыл окно и увидел во дворе машину, с которой бойцы сгружали чистое госпитальное белье. И тут Дорош услышал людские голоса:
— Ты долго будешь там возиться?
— А ты что? Спешишь к теще в гости?
Дорош прижал руки к груди и побежал по коридору, крича:
«Профессор! Я слышу! Профессор! Я слышу!»
«Вы не только слышите, но и говорите»,— улыбаясь, сказал ему профессор.
И Дорош, закрыв лицо руками, чтобы профессор не увидел его слез, помчался в палату, лег в постель и спрятался под одеяло; он целый вечер что-то шептал сам себе, наслаждаясь звучанием своего голоса и обливая радостными слезами подушку.
Ласточка звякнула уздечкой, и Дорош оторвался от своих мыслей. Сизое небо дышало грозой, она проходила где-то за Ворсклой, над степью ползли косматые громады туч, и даль заволакивалась туманом — верно, там уже шел дождь.
Дорош сел, обхватил руками колени и долго глядел на зыбкую пелену дождя над Маниловкой. «Так вот как оно было. Вот как было. Неужели снова так будет и снова придется корчиться от ран?»