Выбрать главу

Часто ли обращалась она к полке с книгами в бумажных обложках — чтобы побыть с бальзаковскими Растиньяком, Фелиси Кардо и Вотреном? «Где сейчас Вотрен?» — однажды спросила она со сна и, наверное, не понимая, к кому обращается. Артур Конан Дойл утверждал, что не читал Бальзака, — не знал, с чего начать, слишком трудно было понять, откуда взялся и где впервые появился тот или иной главный персонаж. А мать знала всю «Человеческую комедию»; я задумался, в какой из книг она могла найти подобие своей незаписанной жизни. Чью биографию, разбросанную по этим романам, отслеживала она, чтобы яснее понять себя? Конечно, она знала, что «На балу» — единственная книга «Человеческой комедии», где не появляется Растиньяк, хотя его постоянно поминают. Мне захотелось снять с полки именно эту книгу, я ее полистал и между сто двадцать второй и сто двадцать третьей страницами нашел нарисованную на четвертушке листа карту, по виду — мелового холма. Названий на листке никаких не было. Возможно, рисунок ничего не значил.

Я снова поднялся наверх и открыл старый коричневый конверт с фотографиями. Он по-прежнему лежал в комнате деда и бабки. Но фотографий в нем стало меньше. Не осталось более веселых, невинных, которые мать показывала мне как-то летом. Я снова увидел серьезное лицо молодой матери под липой возле кухни, но более поздних, тех, которые я больше всего любил, уже не было. Возможно, они не были такими уж невинными. Те, где мать с родителями и высоким мужчиной, знакомым по другим фотографиям, в частности, на одной они — в заграничном декоре кабаре и бара «Казанова» в Вене. Там моя мать лет восемнадцати сидит в сигаретном дыму среди взрослых, и к ней склонился пылкий скрипач. И еще несколько снимков, сделанных как будто чуть-чуть позже, может быть, через час — трое теснятся на заднем сиденье такси и смеются.

— Он был другом моего отца. Наш сосед, вся семья — кровельщики, — сказала мать, показывая мне снимки, которых теперь не было.

Я показал на постороннего мужчину и спросил, кто он.

— Это тот, который мальчиком упал с крыши.

— Как его звали?

— Не помню.

Теперь я, конечно, знал, кто он такой.

Это он был на похоронах матери, стоял около могилы, человек с тихим, вежливым голосом, которым попытался заговорить со мной. Он постарел, но я узнал его по тем случайным снимкам — тот же рост, та же осанка. Несколько раз я видел его в коридорах нашего здания — местную легенду, — когда он дожидался синего лифта для избранных, чтобы вознестись на неизвестный высокий этаж, на территорию, которую только воображать могли мы, большинство здесь работавших.

Последнюю из двух ночей после похорон в Уайт-Пейнте я провел в спальне матери и, лежа в темноте на узкой ее кровати, как, наверное, лежала она, смотрел в потолок.

— Расскажи мне о нем, — сказал я.

— О ком?

— О том, про которого ты мне солгала. Сказала, что не помнишь его имени. Который заговорил со мной на твоих похоронах.

Подросток на крыше

Когда кто-нибудь из семьи Роуз выходил из дома, чтобы собрать яйца или уехать на машине, он смотрел на них с крутой тростниковой крыши. Шестнадцатилетний Марш Фелон возник в детской жизни моей матери потому, что пора было перекрыть кровлю в Уайт-Пейнте. Он с двумя братьями и отцом сидели там все начало лета, иногда балдея от солнца, иной раз под хлещущим ветром, и работали споро, беспрерывно разговаривая, ни в чем не сомневаясь — мифический унисон. Марш был младший — слушатель. Зимой он резал тростник на ближних болотах и складывал, чтобы к весне просох, а потом уже с отцом и братьями укладывал в кровлю, закрепляя ивовыми ветвями, согнутыми, как шпильки.

Внезапный порыв штормового ветра сбросил Марша с крыши, и он, хватаясь за ветви липы, чтобы задержать падение, рухнул с двадцатифутовой высоты на плиты. Остальные спустились под вой ветра и перенесли его в горизонтальном положении в буфетную при кухне. Мать Роуз постелила ему кушетку. Ему нельзя было двигаться, и нельзя было его перевозить. Так Марш Фелон стал жильцом в чужом доме.