Выбрать главу

Руководил Мосин через свою секретаршу, да так, что порой казалось — они едины в двух лицах, то есть одно руководящее существо, ибо трудно было понять, что и от кого исходит. Не потому ли за глаза рабочие называли директора Анна Самойловна Мосин? Но в амурных делах, надо сказать, эта пара не подозревалась. Даже у самых болтливых сплетниц не хватало фантазии соединить вместе сухопарую, мужелицую, какого-то среднего пола дылду и тяжелого, туго напитанного, сонноватого от телесного благополучия директора.

Жила секретарша в отдельном аккуратном домике, строго обособленно, знакомств избегала, летом в Реке не купалась, зимой баню не навещала. Что, естественно, делало ее еще более неприступной и, пожалуй, подозрительной для наших женщин: шутка ли, бабы бабу не видели, какая она в натуральности!.. Но все это словно бы не задевало Анну Самойловну, по Селу она ходила с высоко вздернутой головой, глядя поверх всего живого и мертвого в природе, на приветствия обычно не отвечала. А если случалось, останавливала пробегавшего мимо ребенка, гладила его по голове и совала конфету — была у нее такая странность, — то об этом долго судачила женская половина Села, и старухи советовали лечить мальчика или девочку травами, заговорами. Слушались же Анну Самойловну беспрекословно. Мужчины и женщины. Но она редко с кем заговаривала вне своей приемной, разве уж по очень неотложному делу. Ходила, наблюдала, прислушивалась… И что видела, узнавала — знал, видел Мосин. Обычно ее сторонились, заметив издали, сворачивали в переулок, прятались в ближний дом пересидеть: считалось плохой приметой встретиться с Анной Самойловной, прозванной из-за большого роста Дылдой. Словом, была она для наших вроде бы «человеком в футляре».

Не боялся ее только Макса-дурачок (ты его знаешь, Аверьян, это тот Максимка Маркелкин, которого мать ведром ледяной воды окатила сонного, чтоб от заикания вылечить, по наущению старух; он и третьего класса после такой процедуры не смог окончить — помутился рассудком), более того, Макса подлавливал секретаршу на улице, обрадованно подходил, хватал за руку, как, впрочем, и любого из сельчан, вечно опасаясь, что его не выслушают, и ласково говорил без заикания совершенно (от этого излечила все-таки ледяная вода): «Давай поженимся, Анька. Чего говорю? Бабой станешь, задница — во, грудя — во! Детишков народим, дом большенный построим. Чего говорю?..» Не передать словами, как совсем уж до невозможности стройнела Анна Самойловна, куда-то в небо вонзала глаза и немо, с виду неощутительно для себя, минуту-другую волокла за собой вцепившегося в ее руку хилого Максу. Досаждал ей дурачок, позорил, и все знали: хлопочет она, чтобы увезли его в дом для умалишенных. И увезли бы, но старая мать Максы — ей было уже за семьдесят — не отдавала единственного сына, прятала, уводила в тайгу, когда наезжали медкомиссии, и верила: Макса поправится, пойдет в студенты, станет умным и выучится на директора. «Тада, тада, — лепетала старуха, — мы энту тошшую Аньку не токмо в женки не примем — на пензию вышлем!»

Видя комично-печальные встречи секретарши и дурачка, старик Богатиков, отец Дмитрия Богатикова, обычно задумчиво говорил: «На каждого зверя, выходит, свой браконьер».

Теперь, Аверьян, осмотрим вход в кабинет Мосина. Серьезное сооружение, не правда ли? Тамбурик, отделанный под дуб, и в нем массивная дверь, обитая коричневым кожимитом. За ней, естественно, другая, повернутая дорогим кожимитом в кабинет. И, представь себе… да мы сейчас это проделаем. Тяни дверь. Что, не открывается? То-то! Не раз мне приходилось видеть: бьется какая-нибудь старушенция, пыхтит у этих врат, а Анна Самойловна строго посматривает, потом встанет со вздохом: мол, лезут тут с пустяками, работать серьезным людям мешают, и сама откроет дверь. Но это не все. Входи в тамбурик. Ага, попал в темноту, шаришь, ищешь дверную ручку — она, как нарочно, где-то в стороне и едва ли не на уровне твоей головы. Так, правильно, толкнул дверь плечом, шагнул и — не пугайся! — нога твоя нырнула вниз — тамбурик-то приподнят над полом, — в глаза ударил свет из просторных окон (войдешь вечером — лампы дневного света ослепят). Таким вот, нервно-смущенным, остановишься у порога огромного, кубически строгого кабинета. Ну, ты или я, мы все-таки какие-никакие интеллигенты, кое-что читали, кое в чем разбираемся, а вообрази ту старушку здесь, да любого работягу, явившегося в спецовке доказывать свою правоту, предлагать, критиковать… Тут ведь одеколоном дорогим пахнет, и к столу директора вон сколько идти по красной ковровой дорожке, на которой непременно оставишь следы своих сапожищ. Стоишь, видишь углубленную в размышления недвижную глыбу хозяина кабинета за упористым, размером с бильярдный, столом, большой портрет руководителя партии за его спиной, как бы молчаливо подтверждающий всем входящим: он, сидящий здесь, не сам по себе, он еще от имени и по поручению… (На моей памяти Мосин сменил три портрета.) И тебе уже хочется юркнуть обратно в тамбурик, пробормотав что-нибудь такое: «Извините… вы заняты… у меня дело не очень важное… в другой раз…» Если и осмелишься, пройдешь — как сядешь в мягкое, чистейшее кресло? Ну, а присев, сразу обнаружишь — боком сидишь к столу и против окна, которое тебя ослепляет; и станешь выворачивать шею, чтоб хоть изредка взглядывать директору в лицо, а изловчившись, все равно будешь видеть лишь его окладистый подбородок: он-то восседает высоко, ты — почти у самого пола. Но явился ты не в переглядки играть — говорить, доказывать, требовать… Что ж, говори, доказывай, критикуй, когда от тебя полчеловека осталось, все другое содержание употребилось на одоление приемно-кабинетного «ритуала». Правильно, ты уже не ты. Ты можешь или молчать и слушать, или униженно просить.