Но не у всех лопатки; у многих топорики и кирки…
Где-то недалеко позади нас устроилась наша горная батарея. Она стреляет по немецким окопам, и каждый выстрел маленького орудия производит странный звук:
— Пау.
Как будто женский голос пронзительно: кричит, вырываясь изо рта вместе с огнем:
— Пау! Па-у! Пау-у!…
Снаряды задевают верхушки деревьев в лесу, или это только кажется, но в лесу шумят при выстрелах деревья, шелестит засохшая листва и гулко, далеко, раскатисто раздается эхо.
— Ау-у! ау-у, ау-у…
По моей лопатке ударило что-то твердое — вероятно осколок.
Слышен крик:
— Передать по цепи — батальонный командир ранен. Батальонным назначается капитан Чайка.
Позже, когда огонь немного стихает, я выползаю из своей дыры. Меня зовут к новому батальонному командиру. Чайка сидит позади батальона в блиндаже. Он рассказывает, что Ляхецкий ранен осколком или пулей в обе щеки насквозь.
В блиндаже сыро и холодно, но над головой прочный навес. Рядом с Чайкой — телефонист. Когда наступают сумерки, Былин бежит из окопов в одиноко стоящую недалеко халупу. Он разводит огонь в плите. Из трубы халупы валит дым. В окне светится огонек. Бегу туда погреться. Скоро халупа наполняется солдатами. На плите десятки котелков. На топливо ломают мебель, кровати и шкафы.
Недалеко с грохотом разрывается снаряд. Я кричу Былину:
— Нащупывают халупу. Бежим.
— Ось погоди, сейчас вскипит вода, тогда пойдем.
— Батальонный приказал сейчас же уйти из халупы.
Я бегу. Остальные за мной. Былин тащит чайник с кипятком.
Добегаем до окопов и слышим новый грохот. У халупы взрывается еще снаряд. Потом третий, и халупа вдруг вспыхивает, как порох. Проходят одна-две минуты, изба полыхает, как огромный костер. Половина неба охвачена багровым заревом…
У Чайки разыгрывается старый ревматизм. Кисти рук и пальцы болят и не сгибаются. На суставах уродливые узлы. Он не находит места для рук и не может их согреть. От боли он не может заснуть. Задремав на минуту, он тихо стонет, что-то бормочет и скоро просыпается. Его лихорадит.
Я раскуриваю свою трубку и даю ему погреть руки. При свете вспыхнувшей спички вижу пожелтевшее лицо Чайки и уставшие, горящие больным огнем глаза.
Чайка говорит возбужденно, отрывистыми фразами-.
— Лежишь в этой черной яме и не веришь, что есть другая жизнь… Что есть тепло, покой, уют… Что больному человеку можно лечь в постель, согреться и уснуть… Я уже не верю, что где-то есть море, цветы, милые девушки, хорошие книги…
Да, это правда. Минуты такого отчаяния охватывают и меня.
Я — грязный, вшивый, голодный, ничтожный… Как я могу, копаясь, как червь, много месяцев в земле, верить в жизнь, в счастье, в покой! Я даже не верю в то, что это было…
Голубое небо, горячее солнце, аромат цветущего поля — нет, это фантазия, поэтическая выдумка, чепуха.
Есть только окопы, замерзшие ямы, в которых сидят миллионы с этой и миллионы с той стороны…
Телефонист сонным голосом монотонно повторяет:
— Поверка линии…
Где-то вспыхивают осветительные ракеты, и крохотный отсвет падает на короткий миг в блиндаж.
Пищит аппарат.
Телефонограмма:
«… предпринять ночную атаку ровно в двенадцать часов. Цепями пройти возможное расстояние без шума. Будучи открытыми, броситься в атаку и выбить неприятеля из окопов…»
Как в этой дикой темноте идти в атаку? Мы ничего не увидим. Мы столкнемся со своими и перебьем друг друга. Там проволочные заграждения. По дороге ямы, бугры, кочки.
Батальонный приказывает мне созвать ротных, фельдфебелей и взводных. Я брожу в темноте среди окопов и тихо окликаю:
— Какая рота? Ротного, фельдфебеля и взводных срочно к батальонному. Какая рота? К батальонному.
Чайка недолго объясняет боевую задачу. Потом заканчивает:
— К двенадцати быть готовыми.
Все расходятся. Мы поглядываем на часы. Одиннадцать… Одиннадцать с четвертью… Одиннадцать с половиной… Как долго тянется время!..
Без четверти двенадцать Чайка выходит из блиндажа. Солдаты вылезают из окопов. Курить нельзя. Разговаривать — шепотом. Котелки подвязать.
Мы дрожим от холода. Стучат зубы.
Кто-то нас опередил. Далеко слева, а потом ближе и ближе слышно «ура». Вслед за этим немцы открывают огонь и освещают внезапно все поле. Нас открыли слишком рано.
Звеньями и в одиночку мы перебегаем под огнем и лучами прожекторов. Справа и слева по всему полю слышно далекое и совсем близкое тысячеголосое, слитное: «уа-а… уа-а… уа-а…»
Наша артиллерия открывает бешеный огонь по немецким резервам… Из неприятельских окопов льется ружейный и пулеметный дождь. Пулеметы злобно, яростно и настойчиво выстукивают сумасшедшую чечетку. Свист пуль слышен со всех сторон и где-то высоко над головой. Поле местами утопает в полной темноте, местами ярко освещается…
Сзади слышатся крики:
— Ребята! С богом! В атаку! Ура-а-а-а! Братцы, вперед, в атаку, урра-а-а!..
Цепи поднимаются и бегут, спотыкаясь и падая и снова поднимаясь.
— Уа-а-а-а, уа-а-а-а, а-а-а, а-а-а…
Пулеметов, кажется, тысячи. Они заглушают все остальное.
Наши цепи редеют.
Мы добегаем до проволочных заграждений, бросаем на них принесенные с собой доски и по ним пытаемся бежать. Немцы забрасывают нас ручными гранатами. Наши крики смешиваются с шумом в их окопах. В темноте ничего не видно.
— Сдавайся, сволочь, сдавайся! — кричит Гончаров.
Он рядом со мной. Я вижу блеск его шашки и слышу хруст и мокрое шлепанье…
Мы перебежали окопы и бьем штыками по головам сидящих в окопах. Наших, очевидно, здесь много. Слышны русская бессвязная речь и брань. Кто-то еще и еще лезет через заграждения. Подоспели, очевидно, резервы.
— Вылезай, сволочь, вылезай! Бросай винтовки!
Вспыхивают фонарики и спички, освещая окровавленные головы и лица пленных. Одни вылезают сами, других вытаскивают. Их собирают группами и окружают. Мы натыкаемся на брошенный пулемет. В темноте отступающих не преследуют. Только артиллерия упорно посылает вдогонку с нескольких позиций тысячи снарядов…
Мы то и дело натыкаемся друг на друга и на немцев. Их речь и крики смешиваются с нашими. Кроме меня и Гончарова, как будто никого из нашей роты нет. Я выкрикиваю фамилии — никто не откликается. Спотыкаемся о брошенные винтовки, патронные ящики и мертвые тела. Падаем в ходы сообщения и ямы. Крики раненых становятся громче и слышны чаще.
На горизонте показывается огромная красная луна. Темнота чуть-чуть рассеивается. В коричневом тумане пленных выводят за окопы и заграждения. Их строят в колонну и гонят в пункт.
Санитарные команды подбирают раненых и убитых. Ими усеяно все поле. Луна поднимается выше, становится бледнее и освещает зеленым светом толпу пленных, наших санитаров и лежащие на земле тела.
Рядом со мной четыре солдата несут за руки и за ноги убитого офицера. Пустые ножны болтаются на портупее. Фуражки на голове нет. Блестят стекла очков. Подхожу ближе, зажигаю фонарик и узнаю капитана Воздвиженского. Половина лица, борода и вся шинель в крови. В горле огромная развороченная рана. На ней сгустки крови и пузырьки пены. Вся шинель в дырах и порезах. Солдаты его роты рассказывают, что он добежал одним из первых до заграждений, перескочил через них и был поднят немцами на штыки. Один штык с такой силой был вбит в его грудь, что немец не мог его вытащить и бросил винтовку… Воздвиженский лежал с воткнутым в грудь штыком. Винтовка от тяжести приклада пригнулась к ногам.
Утром возле новых окопов я нахожу Василенко. Он лежит на спине. Кто-то накрест сложил его руки. Лицо синее и маленькое, будто он за ночь похудел. Нос и подбородок заострились. Весь он тоненький и молодой, как мальчик. Глаза полуоткрытые, лукаво улыбающиеся.
Разыскиваю земляков Василенки, Родина и Былина. Родин идет посмотреть убитого. Былин спокоен.
— Уси там будем. Нема здесь умных. Вон твоего Кайзера сразу и в ноги и в пузо хлопнули.