Выбрать главу

Артамонов коротко бросает:

— Ну, нам ли, — это еще неизвестно…

Вольнопер продолжает:

— И еще знаете что? Я вот в православной семье родился. Родители религиозные. И сам я, знаете, как-то так и в церковь ходил, и говел, и крест целовал… Все, знаете, как полагается. Я, знаете, думать обо всем этом не успел. Но сейчас я думаю. Я много думаю…

Он снова вскакивает:

— Почему же высшее духовенство молчит? Ведь Христос заповедал: «не убий». Почему же духовенство благословляет войну? Почему нас батюшка ведет в бой с крестом в руке? Почему молчат патриарх православный и папа римский? Почему они не вмешиваются и не говорят: «Довольно, остановитесь! Христос запретил убивать»?

Он как-то сразу устает, увядает и, как будто поняв свою юношескую наивность, смущенный, молча садится.

Артамонов, в последнее время как-то сразу заметно постаревший, обросший мохнатой бородой, с глазами еще более впавшими и темными, лежит возле оратора животом вниз и, упершись локтями в землю, положил подбородок на ладони. Когда студент умолкает, он еще некоторое время молчит, потом садится, сердито лохматит бороду и резко бросает:

— Папа римский… Черт крымский… И еще чего? Ведь вот — образованный, студент, ученый… «Я думаю, много думаю»… А много ль ты надумал? Только и всего, что про патриарха православного? А ведь того умная твоя голова не понимает, что в них-то все горе, в них-то весь обман…

И, неожиданно вскакивая, он с несвойственной ему горячностью, резко, сердито кричит:

— Все-то вы учили, все-то узнали, все поняли! Образованные! А почему самого главного не знаете? Или, может, врете, что не знаете? А? Я вот ничему не учился. И книг, может, с полсотни за всю жизнь прочел. И слов-то я таких не знаю, как твои — про права и прочее… А только одно я знаю: сколько времени земля существует, столько народы между собой воюют… А почему воюют? Сами они того хотят? Им она нужна? Народам то ись? А? Нет, не им нужна, а верховодам, высшей власти — императорам всяким, королям, папам римским, землевладельцам, фабрикантам, купечеству! Какую б причину ни выставляли — за Христа, за веру, за народ — все врут, все людей колпачут… За свои богатства воюют, за свою землю кровь чужую льют, за свое золото народ на бойню гонют… Все для своего брюха! Все!.. Народ как был нищий да убогий — таким и останется… Только что калек и сирот прибавится. Вот… Понял, умная твоя голова?. А когда народ сам все раскумекает, когда сам за ум хватится, да против мучителей своих обернется, тогда такой войне конец. Понял? Народам между собой ссориться незачем, им делить нечего. Всем добра хватит, только работай…

Артамонов передохнул и начал было дальше говорить, но неожиданно замолчал. Он издали увидел приближающегося фельдфебеля. Приход его не был случайным. Очевидно, кто-то успел ему шепнуть о речах Артамонова.

— Ну, что ж ты молчишь? — бросил фельдфебель. — Рассказывай дальше. Приятные речи — приятно слушать…

И, как бы продолжая свой прерванный рассказ, Артамонов снова начал.

— Я, значит, дома. Иду в хлев, Подхожу к стойлу, овса насыпаю и хочу уйтить. Только смотрю — и корова и конь пятятся из хлева, медленно эдак, до дверей и вон на двор… Я их загнать хочу обратно, значит, в хлев. Добегаю до них, смотрю — они в воздухе подымаются и летят. И так медленно ногами и хвостами помахивают. И вдруг они уже не корова и не конь, а риопланы… Поднялись повыше и оттелево бонбу — бряк вниз. Как грохнет, — я во сне думаю: убило… И проснулся. Смотрю — у нас недалеко от окопа чемодан шваркнуло… Ну, думаю, слава тебе, господи!

Ночью раскаты грома рвут небо и потрясают воздух. Золотые изломы зарниц ослепляют нас, на короткий миг освещая небо. Воздух насыщен запахом земли, ароматом далекой зелени и терпким озоном. Раскаты грома напоминают близкий разрыв тяжелого снаряда. Вспышки молнии разрезают синим золотом небо. Они, точно ракеты, освещают черное поле и мрак горизонта.

Летний ливень сплошной массой воды падает на сухую землю. Шум дождя так велик, что мы не слышим друг друга. Мы сбиваемся в кучи под навесы, но земля в навесах размывается и грязными струйками стекает вниз. Дождь косыми струями обливает нас. Мы промокаем насквозь. Вода потоками хлещет в окопы и задерживается в них, не успевая пойти по стокам. Мы стоим по щиколотки в воде и грязи.

Ливень продолжается до рассвета.

Мы во власти липкой, жидкой грязи и воды. В окопах вода, стены мокры, вылезть наружу нельзя, края обваливаются. Шинели, винтовки, вещевые мешки — все мокрое. Дует холодный ветер…

Дождь кончается.

И сразу же начинается канонада. В одну-две минуты на небольшом расстоянии разрывается несколько снарядов и падает у самых окопов.

Немцы открывают ураганный огонь из тяжелых и трехдюймовых орудий. Мы никогда не видели такого безумного количества снарядов. Мы никогда не слышали такого грома разрывов, такого пронзительного воя шрапнели, таких криков раненых.

Совсем близко возле нас разорвался снаряд. В сером полумраке рассвета вижу обвалившийся и разбросанный во все стороны бруствер, заваленный землей окоп и копошащуюся кучу людей…

Не успеваю рассмотреть, что там… Над головой раздается гром… На меня обваливается куча земли, и я падаю на дно окопа. Тяжелая двойная дверь, засыпанная землей и служившая навесом, отлетает в сторону.

Я, кажется, цел. Вылезаю из-под кучи земли и грязи.

Канонада усиливается. Окопы разворочены. По всему полю, близко к окопам, взлетают черные столбы с огненным стержнем. В воздухе висят и тают белые дымки шрапнели.

Я хватаюсь за торчащий край двери и вылезаю из окопа.

Из черных ям выскакивают солдаты и бегут, не сгибаясь, по размокшему полю. Окопы оставлены. Впереди рвется снаряд. Кусок огня, фонтан земли. Мы обегаем это место, будто здесь должен разорваться второй снаряд. Бегу вперед и в сторону, помня, что здесь где-то близко шоссе. Я не вижу никого из наших. Кругом чужие. Другие батальоны, другие полки. У маленькой рощицы артиллеристы успели запрячь лошадей в трехдюймовки, но орудия вязнут в грязи, и их невозможно вытащить. Офицер, надрываясь, зовет бегущих солдат помочь, но все бегут мимо.

Добегаем до шоссе. Отступают штаб полка и лазарет. Вскачь несутся двуколки, линейки, верховые, мчатся велосипедисты…

Немцы знают пути отступления. Их снаряды рвутся уже на шоссе. Убитых и раненых никто не подбирает. Валяются разбитые подводы, брошенные двуколки, убитые лошади. Мы бежим, не останавливаясь.

Я бегу с толпой однополчан.

Мне рассказывают, как убило Чайку…

Я не хочу верить… Когда? Где?

Когда Чайка увидел бегущий из окопов батальон, он выскочил из блиндажа, желая остановить солдат.

Но осколок шрапнели попал ему между глаз.

В двух шагах от него убит Былин.

Я механически бегу вместе с другими. В глазах серый туман. И в тумане смеющееся лицо веселого Былина, щелки его лукавых глаз:

«Та ну вас к бису, с вами тилько греха наберешься… Та ладно, уси тамочки будем…»

Проплывает лицо Чайки, его добрые, красивые глаза смотрят с ласковым упреком:

«Зачем же вы оставили меня одного?»

Мы бежим, потом идем и опять бежим… Мы пересекаем поле и приближаемся к другой дороге. Здесь та же картина. Солдаты, линейки, двуколки, верховые, мотоциклы…

Издали я узнаю огромную фигуру Артамонова. Он взвалил на плечи раненого и, согнувшись под тяжестью ноши, грузно шагает к шоссе. Заметив меня, он кричит:

— Что, антиллигент, устал?.. С ног валишься?.. Погоди, снесу этого, сдам в двуколку — за тобой приду!

Я верю ему. Он сильный, несокрушимый. Он знает какую-то правду, которой не знаю еще я, эта правда делает его крепким, уверенным.

Пробегаем мимо издыхающей лошади. Она поднимает голову. Ее красивый большой темно-карий глаз наполнен такой тоской, что я отворачиваюсь, чтобы не видеть его.

Над нами летят аэропланы и сбрасывают бомбы… По всему полю рвутся снаряды. Мы окружены огненным кольцом.

Я больше не могу бежать.

Почти падая, я сажусь в грязь на краю дороги. В ста шагах рвется снаряд… Но я не поднимаюсь…