Выбрать главу

Мысль об этом стала приходить поэту еще после пожалования ему придворного чина, поскольку, помимо всего другого, «блиста­ние» жены при дворе было связано с неизбежными и все более не­посильными расходами. Но теперь страстное желание «плюнуть» на «свинский» Петербург, подать в отставку и уехать в Болдино, да «жить барином — обрести утраченную, как он это остро ощутил, независимость (вспомним: «щей горшок, да сам боль­шой») и возможность спокойного творческого труда овладело им с особенной силой. Об этом он снова и снова пишет жене и тогда же приводит это в исполнение, обращаясь, как всегда, через Бенкен­дорфа к царю с официальной просьбой об отставке. «Всё Тот ви­новат; но Бог с ним, — отпустил бы лишь меня восвояси», — пишет он жене. Но восвояси Пушкин отпущен не был. «Лучше, чтобы он был на службе, — докладывал царю Бенкендорф, — нежели предо­ставлен самому себе». Не хотелось «Тому» и лишать двор присут­ствия Натальи Николаевны «на Аничковых балах».

И хотя Пушкину было сухо отвечено, что царь никого насиль­но не удерживает, это сопровождалось (и в письме Бенкендорфа, и в особенности устно через испугавшегося за поэта и срочно вме­шавшегося в это дело Жуковского) такими угрожающими оговор­ками, что скрепя сердце он вынужден был взять свою просьбу обратно. «Прошедший месяц был бурен, — записал Пушкин 22 июля в своем «Дневнике», — чуть было не поссорился я со двором — но всё перемололось... Однако это мне не пройдет». Никаких непосредст­венных санкций против Пушкина предпринято не было, хотя Бен­кендорфу и было поручено царем объяснить поэту «всю бессмыс­ленность его поведения и чем всё это может кончиться, то, что мо­жет быть простительно двадцатилетнему безумцу, не может приме­няться к человеку тридцати пяти лет, мужу и отцу семейства». Но после того, как Пушкина, можно сказать, насильственно обря­дили в ненавистный ему камер-юнкерский мундир и особенно по­сле инцидента с прочитанным царем отрывком письма к жене, в его «Дневнике» появляется немало острокритических, порой даже насмешливых замечаний и суждений о российском самодержце. До этого он склонен был, подобно некоторым декабристам, нахо­дить в Николае I известные черты сходства с Петром I. Теперь он вносит 21 мая 1834 г. (через 11 дней после записи там же о вскры­том и прочитанном письме) чрезвычайно выразительную — по-пушкински  диалектическую и лаконичную и по-пушкински же иск­лючительно точную, так сказать, химическую формулу Николая: «В нем много от прапорщика и немного (un peu) от Петра Велико­го». Слова эти написаны на французском языке и вложены для бо­льшей конспирации в чужие уста («Кто-то сказал о Гос.»), но при­надлежность ее самому поэту едва ли может вызвать сомнения. (Вспомним подобную же абсолютно исторически точную формулу Наполеона: «Мятежной вольности наследник и убийца» или сарка­стические слова об Александре I: «Плешивый щеголь, враг труда»). Но даже и за это немногое поэту в общественно-политической об­становке того времени приходилось держаться и — помимо главно­го — его гражданской позиции, потому что обстоятельства его собственной жизни становились всё более сложными и тяжелыми.

Бешеное реагирование поэта на вторжение в мир его семейных отношений не только было известно друзьям, но, несомненно, до­шло и до врагов, которых и до этого у него было немало. А чем больше против своей воли Пушкин вовлекался в сферу придворно-великосветской жизни, тем самым оказываясь ближе и к царю, чис­ло этих врагов — и крайне опасных, влиятельных — все возрастало. Это было непосредственно связано с той политической линией, которую он повел по возвращении его Николаем из ссылки.

Поверив высказанному ему царем намерению начать прово­дить такое преобразование сверху — «манием царя», — он стал под­держивать этот путь силой своего поэтического слова, ставя в при­мер потомку — Николаю I его пращура — Петра Великого (стансы «В надежде славы и добра», 1826). Несколько позднее — в стансах «Друзьям» (1828) поэт даже повел своего рода борьбу за царя, за его следование преобразовательному — «петровскому» — курсу с «приближенными к престолу» «рабами и льстецами», которые, на­оборот, толкали его на путь крайней реакции. Кто эти «рабы и льстецы», в стихотворении не было сказано, но Бенкендорф по­чувствовал, что удар поэта направлен и в его сторону и крепко ему это запомнил.  А совсем незадолго до женитьбы, возвращаясь из Болдина, Пушкин в горячо написанном и крайне резком стихо­творном памфлете «Моя родословная» снова заклеймил этих «рабов и льстецов», дав им на этот раз точную историко-социологическую характеристику: это — придворно-светская клика, новоявленная

 — без исторических традиций, с презрением к простому наро­ду, с европейским внешним лоском, но без настоящей европей­ской образованности «знать», которая достигла богатства и влас­ти в результате фаворитизма и дворцовых переворотов XVIII века. Причем, наряду с этой общей характеристикой, были указаны и конкретные — персональные — приметы, по которым многие пред­ставители этой «новой знати» без труда узнавали себя. К печати «Моя родословная» разрешена не была, но широко распространя­лась в списках, и, понятно, что все задетые в ней «рабы и льстецы» стали лютыми врагами поэта.

После женитьбы Пушкина и возраставшей его близости к вы­сшему свету и двору неприязненные к нему или близорукие, не по­нимавшие новой последекабрьской тактики поэта современники стали еще резче, чем после стансов 1826 г., укорять его в перемене прежних вольнолюбивых убеждений и в отступничестве от друзей его молодости — декабристов. Это широко отразилось и в мемуар­ной литературе и в опиравшихся на нее работах некоторых био­графов поэта и исследователей его творчества.

Пушкин действительно во многом изменился. Он и сам ниско­лько не отрицал этого. 26 декабря 1836 г. в письме к соседке по Ми­хайловскому П. А. Осиповой, крепкая дружба с которой завязалась в годы его ссылки, говоря о десятилетии, протекшем со времени восстания декабристов, он добавлял: «Сколько событий, сколько перемен во всем, начиная с моих собственных мнений, моего по­ложения и проч.» (подлинник на французском языке). «Глупец один не изменяется, ибо время не приносит ему развития, а опыты для него не существуют», — писал он же в своей запрещенной цен­зурой статье о Радищеве, говоря об эволюции «образа мыслей» по­следнего, в известной степени аналогичной его собственной эво­люции, к сожалению, до сих пор недостаточно полно и объектив­но изученной и потому односторонне (у некоторых современных зарубежных авторов прямо искаженно-уродливо) истолковывае­мой в трудах о нем.

Между тем при всех своих переменах в одном и главном, тоже подобно Радищеву, Пушкин оставался неизменным. В столь угне­тавшие поэта годы кишиневской ссылки он мог с полным правом сказать о себе: «Но не унизил ввек изменой беззаконной ни гордой совести, ни лиры непреклонной» («К Овидию») и с таким же правом за полгода с небольшим до смерти повторить, что не «гнул» «для власти, для ливреи... ни совести, ни помыслов, ни шеи» («Из Пиндемонти», 1836). И, действительно, в период тор­жествующей реакции Пушкин никогда не вставал на ее сторону. Наоборот, всем своим делом поэта, до конца славившего в «желез­ный век» свободу и призывавшего «милость к падшим», всей своей деятельностью литератора воинствующе противостоял ей, страст­но и непримиримо с ней боролся.

Идеологическим оружием реакции была сформулированная одним из столпов ее, министром просвещения и президентом Ака­демии наук С. С. Уваровым теория так называемой «официальной народности». И первым, кто стал настойчиво противостоять этой теории и в своих публицистических выступлениях, и своим художественным творчеством 30-х годов, в котором так усилилась сти­хия народности подлинной, был Пушкин.

Одним из особенно значительных и имевших для поэта роко­вые последствия моментов этой борьбы было его крайне резкое столкновение с Уваровым. Вскоре по выходе в свет (декабрь 1834 г.) пушкинской «Истории Пугачева», предметом которой, не только не укладывавшимся в рамки уваровской формулы, но и пря­мо опровергавшим ее, было одно из самых крупных и мощных на­родных восстаний против самодержавного строя, «поколебав­шее, — как писал Пушкин в заключение своего исторического тру­да, — государство от Сибири до Москвы и от Кубани до Муромских лесов». Уже сам выбор такой темы о событиях, которые, считал Уваров, следовало не напоминать, а, наоборот, по возможности изглаживать из памяти (позднее по тем же мотивам Уваров запре­тил статью Пушкина о Радищеве), считал он недопустимым. «Ува­ров большой подлец, — записал Пушкин в «Дневнике» в феврале 1835 г. — Он кричит о моей книге, как о возмутительном сочине­нии». Между тем книга Пушкина была прочитана царем, который, сделав несколько незначительных замечаний и потребовав лишь изменения заглавия (вместо «Истории Пугачева» — «История Пугачевского бунта»), не только разрешил ее к печати, но и дал ссуду 20000 рублей на связанные с этим расходы. Но это не остановило Уварова. Наоборот, поддержка в данном случае Пушкина царем явно встревожила его. В связи с этим он предписал, чтобы все да­льнейшие пушкинские произведения, хотя бы они и прошли через цензуру царя, подвергались обычной цензуре, которой ведал под­чиненный Уварова князь Дондуков-Корсаков. «Его клеврет Дунду­ков (дурак и бардаш) преследует меня своим ценсурным комите­том. Он не соглашается, чтоб я печатал свои сочинения с одного согласия государя. Царь любит, да псарь не любит».