Выбрать главу

Чтобы избежать такой профанации, Пушкин всячески прикры­вал свое чувство от окружающих. В первом же сообщении В. Ф. Вя­земской о том, что брак его решен, он называл невесту своей «сто тринадцатой любовью». В письме к другу доссылочных лет Н. И. Кривцову Пушкин сообщает, «что женится без упоения, без ребяческого очарования». «Будущность является мне не в розах, но в строгой наготе своей. Горести не удивят меня: они входят в мои домашние расчеты. Всякая радость будет мне неожиданно­стью». Последние фразы вполне совпадают с уже известными нам раздумьями Пушкина, как и со строками болдинской элегии. Но заверения, что он женится без упоения и очарования, явно объясняются все тем же стремлением оберечь от постороннего взора (с Кривцовым поэт не виделся более десяти лет, запомнил его вольтерьянцем и завзятым скептиком) мир своих интимных переживаний. Подобный тон и по тем же причинам усвоил он и в некоторых других своих письмах даже к людям, очень ему близким (см., например, письмо Плетневу от 9 сентября 1830 г.). Стоит только перечесть начало его автобиографического отрывка, пол­ностью перекликающееся с тем трепетом, с которым он писал в ка­нун своего предложения матери невесты. «Участь моя решена. Я женюсь. Та, которую любил я целые два года, которую везде пер­вую отыскивали глаза мои, с которой встреча казалась мне блажен­ством, - Боже мой, — она... почти моя. Ожидание решительного отве­та было самым болезненным чувством жизни моей. Ожидание по­следней заметавшейся карты, угрызение совести, сон перед пое­динком — все это в сравнении с ним ничего не значит». Начало это полностью соответствовало биографическим фактам.

Что же касается слов о сто тринадцатой любви, принимаемых обычно всерьез, то условно-литературное происхождение их оче­видно. Они прямо восходят к заявлению легендарного испанского обольстителя Дон Жуана, на счету которого имелась тысяча и три возлюбленных. Отсюда идет и аналогичный шутливый подсчет Байрона, и «донжуанский» список Пушкина. Но даже и независи­мо от того, было или не было у многократно «привлюблявшегося» поэта сто двенадцать увлечений, любовь его к Натали стала не еще одним из них, а являлась предметом большого и серьезного, пыл­кого и возвышенного чувства, с которым он связывал надежды на новый — преображенный ею — этап своей жизни. Это подтвержда­ется не только биографическими данными, но и стихотворными лирическими признаниями этих «двух лет». Успокаивая в период южной ссылки одного из близких кишиневских знакомцев, при­ревновавшего его было к своей «красавице», поэт заканчивает сти­хотворное к нему обращение шутливо-ироническими словами: «Она прелестная Лаура, Да я в Петрарки не гожусь» («Приятелю», 1821). В том же году он написал свою фривольно-озорную «Гавриилиаду». В период вспыхнувшей любви к Н. Н. Гончаровой поэт пи­шет по форме простодушно-шутливую, но очень значительную по содержанию «Легенду» (так она названа в рукописях) о «бедном рыцаре», на всю жизнь предавшемся «виденью, непостижному уму», избравшем своей дамой «пречистую деву» — «матерь Господа Христа». А в 1830 г. после обручения, вслед Петрарке, изливавше­му в своих сонетах «жар любви», вслед Данте, в сонетах «Новой жизни» рассказавшему историю своего возвышенного чувства к Беатриче, Пушкин слагает в той же сонетной форме посвященное невесте стихотворение «Мадонна», в котором как бы переносит эту легенду в сферу своей личной жизни,— стихотворение, полно­стью выдержанное в тонах серьезности и благоговейного поклоне­ния:

Исполнились мои желания. Творец Тебя мне ниспослал, тебя, моя Мадонна, Чистейшей прелести чистейший образец.

Месяца два спустя Пушкин поехал в Болдино, чтобы как-то  устроить свои материальные дела перед свадьбой, все время из-за этого откладывавшейся. Накануне отъезда будущая теща устроила ему одну из очередных сцен, и на этот раз столь оскорбительную, что разрыв казался неизбежным. Поэт написал Натали, что если ее мать хочет расторгнуть их помолвку, он возвращает невесте данное ему обещание. «Но заверяю Вас честным словом, — закан­чивал он свое короткое письмецо, — что буду принадлежать только вам или никогда не женюсь». «Грустно, тоска, тоска... Черт меня догадал бредить о счастье, как будто я для него создан», — горько жалуется он перед самым отъездом П. А. Плетневу, прибавляя: «Осень подходит. Это любимое мое время — здоровье мое обыкно­венно крепнет — пора моих литературных трудов настает, а я дол­жен хлопотать о приданом да о свадьбе, которую сыграем Бог весть когда... Еду в деревню. Бог весть, буду ли там иметь время за­ниматься, и душевное спокойствие, без которого ничего не произведешь...» Необходимое душевное спокойствие вернуло ему пи­сьмо Натали, которая уверяла его в своей любви и звала поскорее вернуться в Москву. И сразу же наступили те ни с чем не сравни­мые, воистину золотые три болдинских месяца, пора величайших творческих свершений, стремительно следовавших одно за дру­гим. Но сколь ни исключительно по своему богатству и многообра­зию это творчество, в нем настойчиво повторяется дантовская те­ма возрождения любовью — свидетельство того, что и здесь, как во время путешествия в Арзрум, ему сопутствовал, только еще более возвышенный, образ его любимой — его мадонны.

Тема эта — в основе последней главы «Евгения Онегина» — возрождение героя любовью к Татьяне. Больше того, даже намечен­ный было Пушкиным композиционный план всего романа в стихах связан с возрождающим Данте к его «новой жизни» образом Беатриче. Можно думать, что и одно из замечательных творений Пушкина этих месяцев — написанный дантовскими терцинами от­рывок «В начале жизни школу помню я...» представляет собой на­чало поэмы о любви молодого Данте к той, кого он назвал Беатри­че. Есть этот мотив и в пушкинском «Каменном госте», в пламен­ных речах героя которого («Но с той поры, как вас увидел я, мне кажется, я весь переродился...»), несомненно, звучит лирический голос самого поэта. Недаром именно такими же — почти автоци­татными — словами известит Плетнева Пушкин о том, что, наконец-то, после новых проволочек, продолжавшихся ссор с матерью невесты, повторных угроз разрыва свадьба Пушкина — 18 февраля 1831 г. — состоялась: «Я женат — и счастлив; одно желание мое, чтоб ничего в жизни моей не изменилось, — лучшего не дождусь. Это состояние для меня так ново, что кажется, я переродился».

Но и теперь теща продолжала бушевать, восстанавливала дочь против мужа, угрожала разводом. Это окончательно утвердило Пушкина в намерении покинуть заштатную Москву и переселиться в столичный европеизированный Петербург. Но до этого он ре­шил некоторое время пожить в столь любимом им и дорогом по лицейским воспоминаниям Царском Селе.

Внешне- и внутриполитическое положение России в эту пору резко обострилось: польское восстание, угроза вмешательства в «спор славян между собою» западных держав, продолжающаяся эпидемия холеры, распространившаяся и на Петербург, бессмыс­ленные и беспощадные холерные бунты. Все это очень тревожило Пушкина — гражданина и патриота. «Да разве вы не понимаете, — сказал он одному из знакомых, — что теперь время чуть ли не столь же грозное, как в 1812 году». Карантинами оцеплено было, как недавно Болдино, и Царское Село. Но теперь он вернулся под сень царскосельских рощ не одиноким и бездомным скитальцем, блуд­ным сыном, горько рыдающим о напрасно прожитых годах («Вос­поминания в Царском Селе», 1829). С ним была та, которую он так глубоко полюбил и которая,  в свою очередь, вопреки одолевав­шим поначалу поэта невеселым думам, искренне его полюбила. «Она меня любит»,— писал Пушкин Плетневу еще в одном из своих болдинских писем. После женитьбы он в этом еще более убедил­ся. «Женка моя прелесть не по одной наружности»,—радостно со­общал он тому же Плетневу. Слова эти прямо перекликаются с тем, что года два с половиной спустя он так ласково напишет са­мой своей женке: «Гляделась ли ты в  зеркало и уверилась ли ты, что с твоим лицом ничего сравнить нельзя на свете — а душу твою люблю я еще более твоего лица», — слова, которым последую­щие обвинители Натальи Николаевны обычно не придавали зна­чения, считая их случайной обмолвкой. Как видим, это совсем не так. И в то же время слова эти раскрывают, какое содержание вкла­дывал Пушкин в слово «прелесть», столь часто, в качестве своего рода постоянного эпитета, придававшееся им и Наташе Гончаро­вой и Наталье Николаевне Пушкиной. В отличие от холодной кра­соты мраморных античных статуй, которой блистала Алябьева («Вам красота, чтобы блеснуть, дана; в глазах душа, чтоб обмануть, видна!..» — скажет о ней Лермонтов), красота Натальи Николаев­ны была живой, одушевленной.