— Это как же… Смеетесь? Или на пушку берете?
— Нет, не смеюсь. Я ведь не рехнулся еще…
— А зачем тогда вопросы такие? Крайности зачем? Ну — опустился. Ну — прикидываюсь. Мне так приятно. Я на заслуженной пенсии. Мне многое теперь можно. А Родина тут при чем? Она меня терпит, и спасибо. Понял?!
— Вопрос как вопрос… И чего мы стесняемся таких вопросов?
— Такие вопросы ты самому себе задавай. Взрослый мужик, а болтает неизвестно что. Разве про это говорят? Про это думают. Понял?
— Нет.
— Вот — земля… То есть камень. — Юра нагнулся к вокзальному полу, похлопал по нему ладошкой, не стесняясь. — Это вот Москва. Усек? И она меня держит на себе… Москва — жизнь. Камни, провода, рельсы — это детали. А вон там вон… по шпалам отойди от нее — поля, березы начнутся. Больше всего на свете люблю жить. Проявление жизни люблю. Сплю. Какая-нибудь тоска приснится… Глаза откроешь, а на полу, возле твоего носа, муха сидит! Живая… Вот — радость. Вот где любовь! Понял? Вот слушай:
Дочитав стихотворение, Салтыков почему-то замер, как парализованный. Я проследил за его взглядом: «граф» внимательно смотрел через меня на спящего мужика, который лежал на диване, протянув ноги во всю длину. Блестящими лакированными ботинками лежачий почти касался моего бедра. Оказывается, с его головы каким-то образом соскользнула шляпа, еще недавно прикрывавшая физиономию.
Я продолжал смотреть на Салтыкова в ожидании стихов, когда заметил, что глаза Юры ненормально расширились.
— Мужик-то мертвый… — шепнул «граф», словно боялся разбудить спящего.
— Сразу и мертвый… Скажешь тоже. Нездоровится человеку, плохо выглядит. Больной. Может, «скорую» вызвать ему?
— Да нет же… Не больной. Труп. Пошли отсюда.
Пересилив страх и отвращение, я еще раз внимательно осмотрел лежащего. Синие губы не смыкались. Нос худой, острый. Кожа на лице без крови. Неподвижные глаза так же неплотно закрыты веками, как и губы на зубах. Похоже, что — да… мертвец.
Салтыков резко наклонился, поднял шляпу с пола, положил ее на неживое лицо.
Старушка, жевавшая на противоположном диване баранку, сморщилась в улыбке, общительно качая головой.
— Сморило голубя. Не иначе лишка принял, сердешный. Гляико, баретки лакированы! Не стянул бы хто… Богатый мушшына! В шляпке. А не соблюдает себя…
— Тут милиционер ходил. С девочкой… Не видел, где он теперь? Заявить надо… — начал было я, когда мы с «графом» поднялись и пошли прочь от жуткого места.
— Заявляй валяй. Только меня в это дело — ни-ни! Мне в Харьков ехать. А здесь следствием пахнет. Мне такая халтура без надобности.
Однако события дальше развивались совершенно самостоятельно.
Маленький постовой, розовый и непрерывно как бы смущенный, как бы стесняющийся своей должности, тот самый, что водил за руку ничью девочку, неожиданно вплотную придвинулся к нам, оказавшись абсолютно одного роста с «графом».
— Вы бы, товарищ Салтыков, вместе с кроватью сюда переехали. Со всей обстановкой семейной. Со всем коллективом домашним.
— Нельзя. Не пропишут.
— То-то и оно-то… Сколько вас можно предупреждать? Пришли на вокзал, стало быть, куда-либо уехать должны.
— Не маленький. Незачем меня просвещать… У меня все тип-топ. И прописка, и пенсия. В смысле доходов…
— А почему тогда на вокзале постоянно?
— Скоро уеду.
— А вы… гражданин… — застенчиво улыбнулся мне страж порядка.
Тут я не сдержался и выложил постовому про покойника.
— Видите ли… — зашептал я трусливо. — Если я не ошибаюсь… Там, на скамейке, мертвый человек.
— Ну, я пошел. — повернулся идти Салтыков.
— Чего, чего? Куда же вы? — постовой попридержал Юру за рукав. — Где мертвый? Договаривайте. Если не шутите.
— На лавке мертвый, — махнул я рукой в пространство зала. — Во-он там. Спит. По крайней мере так нам показалось.
— Что спит, показалось?
— Нет. Что — мертвый. Шляпа у него с головы упала. А лицо голубое. Я думал, от дневного искусственного света. А пригляделся: ничего подобного — умер гражданин.
— О чем это он? — обратился милиционер к Салтыкову. — Вы тоже видели… мертвого?